Стихотворения. Проза - Семёнов Леонид. Страница 38

Некоторое время тихо.

Ко мне подходит дежурный в коридоре и машет рукой. Это Монаков, единственный, кажется, симпатичный надзиратель во всей тюрьме. Простодушный и длинный, он уж раз признавался мне, что мечтает бросить эту распроклятую службу и обзавестись своим огородишком.

— Вот оно-то! — говорит он шепотом. — И чего их понагнали сюда столько! Брехуны. Аж жутко давеча стало! Ну их!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И началась песня. Не знаю, я ли вкладывал в нее столько смысла, или тот, кто пел, но я никогда не слышал более чарующего, более задушевного и более вкрадчивого голоса, чем этот. Это была какая-то итальянская ария, и кажется, я бы слушал ее без конца на этих нарах, в этой тюрьме, в четырех стенах под аккомпанемент похоронной всенощной наверху и в дыму ладана после всего кошмара дня!.. Вся боль, вся мука, вся нежность и горечь несбывшегося счастья и любви человеческой, — все было в ней, в этой чарующей, бархатной песне с роскошными южными выгибами! И песня лилась и лилась...

И ее пел тот самый маленький и противный воришка, которого я видел только что голым! Как это все дико, нелепо!

Но ария оборвалась, вдруг изломилась и перешла в неистовый, плясовой мотив из “Руслана”. То была лезгинка. Теперь вся удаль, весь разгул незнающего граней духа, буйного и непокорного, всегда смеющегося над бичующей его судьбой, торжествующего над всеми цепями и каторгой, — гремели под сводами острога. Это был какой-то разнузданный, захлебывающийся танец, танец победы человека над его унижениями. Лезгинка росла, ускорялась. Послышался топот ног. Арестант пел и плясал. Ему завторил кандальник. Загремели цепи, послышался его присвист, ругательства...

Монаков струсил.

— Вот они — стервы-то! Угомону на них нет! Что теперь поделаешь! Ах, мать твою семь копеек! ведь услышат. Мне попадет!

Но все стихло.

Арестанты возвращались от всенощной, и опять скандал. В одной камере окна оказались заколоченными. Конокрад, который как-то еще не попался во всей истории, выбил их моментально. Туда ворвался старшой. Послышался крик, паденье чьего-то тела, шипящие ругательства, свалка, шум, грохот.

— Человека бьют! — заорал Пискулин в своей камере, и все переполошилось. Он только теперь проявился. Громила засвистал у себя и стал кликать Кольку. Кандальник вскочил. Раздался звон стекол. Он чем-то тяжелым, как лом, разбивал дверь. Дверь трещала. Туда пробежал бледный, трясущийся надзиратель, на бегу вынимая револьвер из кобуры.

— Убью! Убью сейчас! уйди, уйди! — кричал он, целясь в него в упор в прозорку. Тот зарычал.

— Ха! Стреляй, стреляй! Вот на! Стреляй! Вот тебе грудь! что б твою мать!

— Не сдавайся, Колька, не сдавайся! — кричал громила.

— Господин начальник! Господин начальник! Да что же это тут у вас делается! Тут человека убивают! Здесь кровопивство у вас совершается. Я не могу этого терпеть! — грохотал Пискулин.

Он, красный как рак, просунув свою голову в железную решетку окна, извергал оттуда целый поток ругательств. Стражник на дежурстве щелкнул ружьем и нацелился. Пискулин стал быстро прятать голову, но голова застряла. Настали томительные секунды. Стражник, должно быть, не понимая движенья головы Пискулина, но еще слыша его ругань, продолжал наводить ружье, сам бледный, закусывая губу, и вдруг, может быть, нечаянно, сорвался... Все лица дрогнули и перекосились. Красная, огромная голова Пискулина, как-то загадочно прекратив крик, повисла в решетке и разбрызгала кругом темную кровь...

Была тишина. Тюрьма точно остановилась и насторожилась по направлению к выстрелу. Где-то раздался рев и безумная истерика.

Конокрада, скрученного веревками, провели в карцер.

— Иди, шваль! Сукин сын! — толкнул его изо всех сил со злобой старшой и тот грохнулся наземь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Теперь все тихо в тюрьме. Бунт усмирен. Где-то гремят кандалы и еще слышна похабная ругань. То ворочается у себя дворянин. Вдали пьяная песня мужика. Ночь. Я один. Я не сплю. Я ничего больше не понимаю. Вспоминаю утренний сон.

— Серафима! Серафима! Ах, если б все было так, как в нем!.. Я тянусь к нему, как за последнею соломинкой...

Хватаю Евангелие.

Зачем оно тут, смешная, наивная книга?!

Открываю. Глава Иоанна, 10.

...Не писано ли в законе вашем: Я сказал: вы — боги.

Нет! Я не могу. Я рыдаю в эту безумную, темную ночь.

Вы — боги?!?..

Бедное, бедное, убогое человечество!..

II. ЭТАП

В тюрьме скоро перестаешь понимать разницу в людях: почему один в тюрьме, а другой — на свободе? Почему будочник Будаков, обворовывающий арестантов, когда приносят им подаяние, — надзиратель в ней, а “уголовный” Гребенкин, укравший три курицы у соседа и пытающийся теперь на свидании передать своей нищей матери кусочки мыла, подобранного им после бани, — уголовный арестант?

Этой разницы не знают и сами служители тюрьмы. При всем их отвратительном отношении к содержащимся, — в них нет чувства превосходства, нет сознания, что они — хорошие, а те — дурные, и это делает их власть еще более отвратительной, лишая ее всякого нравственного содержания. Все равны и все — случай. Вот что знают здесь все. Сегодняшний надзиратель завтра же превращается в такого же арестанта, как и другие, если перепьется, и начальник пошлет его на семь суток в арестовку.

Та сила, которая созидает здание — общество и сегодня кладет один камень во главу его угла, может завтра же сбросить его оттуда и употребить на облицовку клоаки...

Чего стыдиться тогда? Зачем бояться того, что один заклеймен словом “вор”, а другой — тюремщик?! То, что так дико и страшно другим, позорное в “арестантском”, здесь не дико, не страшно. Каждый занят лишь тем, чтобы прожить свой день, и живет “своим” на том пути, на который поставила его чуждая ему и внешняя для него сила — жизнь.

— Ты что воровал? — спрашиваю я кривого, тупого рецидивиста.

— Да так, по машинам ходил! — машет он равнодушно рукой и вдруг оживляется. — Эх, был бы у меня другой глаз, так разве бы я так стал воровать, — я бы коней крал!

И он блестит своим одним глазом.

Кто смеет его упрекнуть, осудить здесь?!

И странные мысли крутятся в моей голове.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я иду с этапом. Люди с сожалением, не то со страхом взирают на нас. Но все путается во мне. Почему все? Почему я политический? Почему арестант? Почему не конокрад, идущий теперь со мной рядом? Какая разница в этом? Какая разница в том, что он переодевался жандармом и обокрал помещика, а я ездил по селам и учил крестьян своей правде? Кто произвел эту разницу? Кто она, эта глухая, темная сила жизни?

Вот толстый купец с лоснящимся лбом самодовольно посылает нам подаяние. Но чем он лучше нас, или мы его — и кто вор из нас, кто не вор? Кто убийца, кто нет? Почему исправник, этот черный мужчина с разбойничьим шрамом на щеке, убивающий и засекающий крестьян до смерти и как-то кичащийся этим, почему он, когда он раз приезжал к нам в тюрьму и ругался по матери, потом довольный, грузный, затянутый в свой китель, уходил из нее, а не оставался в ней закованным в кандалы? Чем лучше он Калачова-разбойника, такого же огромного, рослого и спесивого своим телом и тоже забывшего счет своим убийствам и кражам?

Мужик передо мной, белый и ласковый парень, оборачивается ко мне и смотрит на меня почти с благоговением. Ему хочется идти рядом. Но он не смеет просить меня об этом. Он один из тех, кто писал мне в тюрьме, но еще ни разу не говорил со мной. И ему теперь лестно, что он видит меня, “товарища”, от которого слышал столько умных вещей. Но что мое в этом? Может быть, юноша-конторщик, который так мучительно завидовал мне в тюрьме, завидовал моей образованности, моей свободе, был бы в тысячу раз достойнее меня на моем месте. И он ли виноват в том, что он родился у прачки в уездном городе, а я ... и я украл его место в мире раньше, чем он родился. И я убийца его и вор.