Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 2

Тут бургомистр закрыл завещание, отметил, что такое условие хотя и необычно, однако не противоречит закону, так что теперь суд должен присудить дом первому, кто заплачет, положил на стол свои часы, которые показывали 11/4 утра, и спокойно опустился в кресло, дабы в качестве исполнителя завещания увидеть, как и все члены суда, кто же первым прольет требуемые слезы по завещателю.

Чтобы с тех пор, как существует Земля, на ней хоть раз собирался такой же печальный и причудливый конгресс, как этот – конгресс семи, можно сказать, объединившихся для плача засушливых провинций, – такого ни один непредвзятый человек не решился бы утверждать. Поначалу драгоценные минуты просто растранжиривались на смущение, удивление и усмешки; члены конгресса слишком неожиданно увидели себя поставленными в положение собаки, которой в момент яростнейшего бега враг вдруг крикнул: «Стоять!», и вот она поднимается на задние лапы, скалит зубы, ждет… – слишком быстро заставили их перейти от проклятий в адрес покойного к его оплакиванию.

О подлинном умилении – это видел каждый – нечего было и думать: при такой-то галопирующей спешке откуда же взяться проливному дождю, экстренному водосвятию для глаз? Но за остающиеся двадцать шесть минут что-то могло произойти.

Коммерсант Нойпетер поинтересовался, не проклятая ли это сделка и не дурацкая ли шутка для разумного человека, – но сам ничего разумного не придумал; однако при мысли, что за одну слезу в его кошель могла бы влиться стоимость целого дома, он почувствовал странное раздражение слезных желез и выглядел теперь как больной жаворонок, которому собираются поставить клистир, воспользовавшись булавкой со смазанной подсолнечным маслом головкой – заменителем головки в данном случае и был дом.

Придворный фискал Кнолль скривил лицо, как бедный ремесленник, которого подмастерье субботним вечером бреет при свете сапожницкой лампы: он был ужасно рассержен таким неправильным употреблением понятия «завещание» и уже близок к тому, чтобы пролить слезы ярости.

Хитроумный книготорговец Пасфогель заставил себя успокоиться относительно ситуации как таковой и начал спешно припоминать все трогательные истории, которые у него имелись: отчасти в издательстве, а отчасти и в лавке, на комиссии; он надеялся, что таким образом какую-нибудь кашу да сварит; да только при этом выглядел как собака, которая медленно слизывает рвотное средство, намазанное ей на нос парижским собачьим доктором Эме: то есть для достижения желаемого эффекта тут требовалось некоторое время.

Флитте из Эльзаса чуть ли не пританцовывал, со смехом разглядывая всю эту серьезную компанию, и поклялся, что хоть он не самый богатый из них, но даже за целый Страсбург и Эльзас в придачу не мог бы заплакать, когда идет такая потеха…

В конце концов полицейский инспектор Харпрехт, внушительно взглянув на него, заявил: мол, ежели мсье надеется, что посредством смеха выжмет из всем известных желез – а также из мейбомиевых желез, из слезного мясца и тому подобного – желанные капли и преступным образом покроется ими, уподобившись запотевшему окну, то он, Харпрехт, хочет его предостеречь: он в результате выиграет так же мало, как если бы стал сморкаться, желая извлечь из этого выгоду; ведь, как известно, через носослезный проток глазной влаги вытекает больше, чем ее проливается в любой церкви во время надгробной проповеди. – Однако эльзасец заверил присутствующих, что смеется лишь ради удовольствия, а не с серьезными намерениями.

Сам инспектор, поскольку славился обезвоженным сердцем, попытался воздействовать на свои глаза таким образом, что широко их раскрыл и очень пристально уставился в одну точку.

Воскресный проповедник Флакс походил на нищего еврея, взгромоздившегося на лошадь, которая вдруг понесла: своим сердцем, которое из-за домашних и церковных неурядиц уже окуталось гнетущими тучами, он легко, как солнце перед надвигающейся грозой, притянул бы вверх необходимую влагу, если бы ему не мешал сам этот подплывающий, словно на плоту, дом – как слишком радостное зрелище и как запруда.

Член церковного совета, который знал свою натуру по новогодним и надгробным проповедям и хорошо понимал, что размягчает прежде всего себя, когда обращает размягчительные речи к другим, поднялся на ноги (потому что видел, что и он, и другие словно зависли на веревке для сушки белья) и с достоинством произнес: мол, каждый, кто читал его работы, наверняка знает, что в груди его бьется сердце, предпочитающее скорее подавлять в себе такие священные символы, как слезы, дабы ничего у ближних не выманивать, нежели специально эти слезы провоцировать ради каких-то второстепенных намерений. «Это сердце уже изошло слезами, но тайно, потому что Кабель был моим другом», – сказал он и огляделся вокруг.

Тут он с удовлетворением отметил, что все по-прежнему сидят сухие, как пробки: сейчас крокодилы, слоны, олени, ведьмы и даже репейники могли бы заплакать с большей легкостью, чем господа наследники, которых Гланц растревожил и настроил на злобный лад. Только для Флакса сказанное оказалось тайным стимулом: он спешно стал представлять себе благодеяния Кабеля, бедные платья своих седовласых прихожанок на утренней службе, Лазаря с его собаками и собственный длинный гроб, затем лица кое-каких людей, страдания Вертера, малое поле битвы и себя самого: как ему приходится в молодые годы мучиться и бороться из-за какой-то статьи в завещании; оставалось еще каких-то три раза нажать на рычаг водокачки, и он получит и требуемую воду, и дом.

– О Кабель, дорогой Кабель! – говорил Гланц, уже почти плача от радости по поводу подступающих к глазам траурных слез. – Только когда рядом с твоей грудью, полной любви и покрытой землей, и моя грудь, в свою очередь, подвергнется тле…

– Мне кажется, почтеннейшие господа, – Флакс печально поднялся на ноги и, заливаясь слезами, огляделся вокруг, – мне кажется, что я плачу… – Затем он снова уселся и продолжал плакать, теперь уже с большим удовольствием; наконец слезы высохли; на глазах у всего собрания он выудил награду-дом, победив своего соперника Гланца, который теперь был очень недоволен приложенными им усилиями, потому что без всякой пользы собственными речами наполовину отбил себе аппетит. Факт умиления Флакса был занесен в протокол, и дом на Собачьей улице навсегда перешел к нему. Бургомистр от всего сердца присудил его этому бедолаге: ведь в княжестве Хаслау впервые случилось так, что слезы школьного и церковного наставника не стали, как слезы Гелиад, легкими янтарями, заключающими в себе насекомых, но, подобно слезам богини Фрейи, превратились в настоящее золото. Гланц сердечно поздравил Флакса и радостно напомнил ему, что, возможно, сам и поспособствовал его умилению. Остальные, поскольку свернули на сухой путь, зримым образом отклонились от влажного пути Флакса; но все равно не покинули залу, желая услышать оставшуюся часть завещания.

И вот чтение продолжилось.

«4-я клаузула

С самого начала к потенциальному полному наследнику моих активов – а к таковым относятся мой сад перед Овечьими воротами, принадлежащий мне лесок на горе, и 11 000 георгдоров, вложенных в берлинскую лавку заморских товаров, и, наконец, оба барщинных крестьянина в деревушке Эльтерляйн с соответствующими земельными участками – я предъявлял самые высокие требования: много нищеты телесной и обилие духовного богатства. Наконец, уже в последний период моей болезни, отыскал я такого субъекта в Эльтерляйне. Я и подумать не мог, что в одном из десятков карманноигрушечных княжеств обнаружится беднейший из бедных, взаправду добрый, сердечно-радостный человек, который, может быть, из всех тех, кто когда-либо любил людей, любит их сильнее всего. Он однажды сказал мне несколько таких слов и дважды без свидетелей поступил так, что теперь я полагаюсь на этого юношу – можно сказать, навечно. Более того, я знаю, что перспектива получения полного наследства даже весьма опечалила бы его, не имей он бедных родителей. Хоть он и является в настоящее время студентом-юристом, но остается ребячливым, лишенным фальши, чистым в помыслах, наивным и нежным, подлинно благочестивым юношей наподобие тех, что жили в древние времена патриархов, в тридцать раз более умным, чем сам он о себе думает. В нем только то плохо, что, во-первых, он поэт, то бишь существо слишком уж растяжимое; и, во-вторых – как многие известные мне государства, когда речь идет о нравственном воспитании народа, – охотно закладывает в ствол пулю прежде пороха, а также передвигает часовую стрелку, чтобы ускорить ход минутной. Трудно поверить, что он когда-нибудь научится ставить мышеловки для студентов; а что дорожный кофр, ручки которого перережет вор, навсегда исчезнет из рук моего знакомца, видно из того, что он вообще вряд ли вспомнит, какие вещи в этом кофре лежали и как он выглядел.