Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 23

Для нотариуса эти слова были как музыка, которая в день рождения вдруг раздается из потаенного места. Он всё не мог нарадоваться и не переставал хвалить брата. Вульт же открыл ему, почему остается: во-первых, и прежде всего, чтобы, сохраняя благородное инкогнито, помочь Вальту – этой наивной певчей птичке, которая лучше умеет летать в поднебесье, нежели ковыряться в земле, – справиться с семью мошенниками; ибо, как уже было сказано, он не очень верит, что Вальт способен самостоятельно одержать над ними победу.

– Ты, конечно, – ответил смущенный Вальт, – человек светский, повидавший много стран, и я бы лишь показал, что слишком мало читал и мало чего видел, если бы не понял этого; но все-таки я надеюсь, что если все время буду помнить о родителях, которые так долго вели горькую жизнь, прикованные к сумрачной галере долгов, и если приложу все силы, чтобы исполнить условия завещания, – я все-таки надеюсь, что добьюсь наступления того часа, когда оковы спадут с них, когда они высадятся на зеленый берег Сахарного острова и когда все мы, теперь свободные, обнимемся под высокими небесами. До сих пор я как раз тревожился за самих этих бедных наследников, когда представлял себя на их месте, ибо из-за меня они лишились всего; и успокаивала меня только мысль, что, даже вздумай я отказаться от наследства, им оно все равно не достанется и что мои родители гораздо беднее, чем они, и ближе мне.

– Вторая причина, – продолжал Вульт, – по которой я остаюсь в Хаслау, не имеет с первой ничего общего, а связана с божественной ветряной мельницей, перегоняющей голубой эфир, с помощью которой мы оба – хотя ты будешь заниматься получением наследства – сможем намолоть себе столько хлебной муки, сколько нам нужно. Не думаю, что для нас двоих можно найти еще что-то, в такой же степени приятное и полезное, как эта эфирная мельница, которую я собираюсь спроектировать: ни мельницы для начесывания шерсти, используемые в текстильном производстве, ни бернские ткацкие станки мельничного типа для изготовления лент, ни molae asinariae, то есть ослиные мельницы древних римлян, не идут ни в какое сравнение с моей.

Вальт очень заинтересовался услышанным и попросил разъяснений.

– Все расскажу наверху, за стаканчиком розового, – сказал Вульт.

Они поспешно поднялись на холм, к трактиру. Внутри за столом, который предназначался для конюхов, пажей и лакеев, уже вовсю работали челюсти. Кувшин вина стоял на стуле, на свежем воздухе. Белая скатерть, которой покрыли стол к их запоздалому ужину, сверкала из лишенной одной стены комнаты. Вульт начал с того, что описанию модели будущей эфирной мельницы предпослал похвалу вчерашним длинностишиям Вальта: он выразил удивление, что Вальт, при таком изобилии переливающихся через край жизненных забот, все же обретает в поэзии тот покой, благодаря коему поэт уподобляется соревнующимся баварским крестьянкам, что бегают наперегонки, удерживая на голове ведро с водой – для поэта это вода Гиппокрены, – и не должны расплескать ни капли; Вульт поинтересовался, как это брат, будучи юристом, умудрился получить поэтическую выучку.

Нотариус с удовольствием отпил вина и сказал, от радости засомневавшись в себе: мол, если в нем и в самом деле есть что-то от поэта, пусть даже лишь пух одного поэтического крыла, то объясняется это тем, что в пору своего пребывания в Лейпциге он в каждый час, свободный от занятий юриспруденцией, пытался взобраться на высокий Олимп Муз, божественное прибежище сердца, – хотя пока никто его усилий не оценил, кроме Гольдины и кандидата Шомакера. – Однако, дорогой Вульт, не надо со мной шутить. Матушка называла тебя шутником еще в детские годы. Неужели ты хвалишь мои стихи всерьез?

– Пусть я сломаю шею, мой дорогой канцелярист, – ответил Вульт, – если не восхищаюсь тобой и твоими стихами всей артистической душой. Но послушай, что я скажу дальше!

– Ах, почему мне так незаслуженно везет? – перебил его Вальт и выпил вина. – Вчера я встретил Платона, сегодня тебя; два счастливых выигрыша подряд – это уж слишком для моей суеверной натуры.

Расхаживая взад и вперед по комнате, он всякий раз пытался улыбнуться хозяйскому малышу, который внизу, во дворе, со страхом поднимал глаза от картофельных семенных ягод, – чтобы тот не пугался.

Вульт, не ответив ему, начал описывать свою модель мельницы; совершенно не тревожась, как все путешественники, о том, что случайно поблизости может оказаться и пятое ухо:

– Дорогой мой брат и близнец! Есть некая разновидность немцев. Для них пишут другие немцы. Первые немцы не вполне понимают написанное, но любят это рецензировать – особенно то, что доставляет наивысшее наслаждение. Они хотят под линии поэтической красоты подложить разлинованный лист; кроме того, по их мнению, автор, помимо занятий творчеством, должен исполнять какую-то общественно полезную должность – что так же плохо, как если бы будущая мать помимо беременности подхватила оспу. Искусство для них одновременно и путь, и цель. Но ведь, как пишет Лайтфут, на территорию иудейского храма человеку не позволялось ступать только ради того, чтобы пройти через нее в другое место; так же запрещено и простое прохождение через храм Муз. Человек не вправе подниматься на Парнас лишь для того, чтобы по другому склону спуститься в плодородную долину. – Проклятье! Лучше я начну по-другому! не сердись на меня! Пей вино! – Сейчас:

Вальт!

Дело в том, что я, пока путешествовал с флейтой, отдал в печать одно сатирическое сочинение, свою рукопись, – и оно вышло под названием «Гренландские процессы» в двух томах, в 1783 году, в берлинском издательстве «Фосс и сыновья». («Я просто поражен!» – почтительно сказал Вальт.) Правда, я бы без всяких оснований солгал тебе, если бы стал утверждать, что обнародование этих томов привлекло хоть какое-то внимание ко мне или к затронутым там проблемам. За исключением шести или семи извергов, которые являются одновременно разбойниками и живодерами (а двое из них пишут для «Всеобщей немецкой библиотеки» и, значит, могут представлять собой одно лицо), ни одна душа, к сожалению, не критиковала мое сочинение и даже не удосужилась ознакомиться с ним. Сейчас не время – из-за твоего нетерпеливого желания услышать обещанный рассказ об эфирной мельнице – разбирать, почему так произошло; достаточно будет, если я поклянусь тебе: что эти рецензенты – грешники, но грешники жалкие, настоящие мелочные лавочники, которые потому и гордятся своей мелочностью; пограничные идолы без рук и ног, воздвигнутые на пограничных холмах научных дисциплин; и что мы все процветали бы, если бы у нас имелось хотя бы столько хороших судей искусства, сколько существует журналов, – по одному на каждый журнал: ведь имеется же, в самом деле, столько блестящих актеров, сколько есть театральных (или, в пересчете на другую сферу, войсковых) групп.

Вообще, критика – один из наихудших феноменов нашей жизни. Часто молодые рецензируют стариков, еще чаще старики – молодых; какой-нибудь ректорский ночной колпак вступает в борьбу со шлемом молодого азартного вояки.

Рецензенты, как поваренные книги, воздействуют на вкус публики, хотя сами начисто лишены вкуса.

Этим секансам, косекансам, тангенсам и котангенсам всё, что ни возьми, представляется эксцентричным, и сам центр – в особенности; согласно Ламберту [5], тем, кто страдает близорукостью, хвост кометы видится куда более длинным, чем людям дальнозорким.

Критики хотят направлять корабельный киль автора, то бишь острие его пера; они хотят, пользуясь судейским жезлом как волшебной палочкой, превратить автора (как когда-то Минерва – Улисса) в нищего и старика.

Они всегда хотят, клянусь Богом, самых убогих вещей… (Лицо нотариуса при этих словах заметно вытянулось, поскольку он – как и всякий, кто только изредка держит в руках ученые журналы, но сам не причастен к их публикации и не знает их содержания, – был не свободен от определенного уважения к ним – может, даже связанного с личными надеждами.)