Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 51

– Неужели? – усомнился Вульт. – Тут всё же есть о чем поспорить, Вальт.

№ 27. Друза шпата со снежной горы

Беседа

Вальт, отсмеявшись, первым пришел в себя и перешел к серьезному вопросу, как Вульт теперь собирается разыгрывать перед горожанами роль человека, страдающего от глазной болезни.

– У меня уже появились первые проблески зрения, – сказал Вульт, – далее мое состояние будет, наглядно для всех, улучшаться, и в конце концов я отделаюсь лишь сильной близорукостью.

Нотариус дал понять, как он рад такому облегченному будущему, в коем жизнь широко раскроется, словно пестрый цветок. И излил на виртуоза – в надежде произвести на того нежданное впечатление – весенний дождь благоуханных похвал его флейте. Да вот только странствующие мастера музыкального искусства, которым всегда громко хлопают, а освистывают лишь потом, за спиной, еще более тщеславны, чем актеры, коих все-таки порой пощипывает и огорчает рецензент из какого-нибудь солидного журнала.

– Я считаю себя вправе, – ответил Вульт, – не оскорбляя принцип скромности, похвастаться собственной скромностью. Скажи, каким образом ты слушал? Вперед и назад – или просто так, как придется? Простой народ, подобно домашней скотине, слышит лишь настоящее, а не оба полярных времени, улавливает лишь слоги, но не синтаксические структуры. Хороший же слушатель слов запоминает вводное придаточное предложение музыкального периода, чтобы во всей красе воспринять заключительное придаточное.

Нотариус выразил полное удовлетворение услышанным; и сообщил флейтисту, что сам он значительно усилил впечатление от флейтовой игры посредством собственных сценических грез, наблюдений за девушками и за Виной; он не догадывался, что все лицо брата перекосилось потому, что Вульт пытается прожевать эти неудобоваримые лавры, – поскольку объяснял братнино недовольство недостатками своего длинностишия, которое виртуоз в данную минуту читал. Вульт взял листок со стихотворением в надежде, что там восхваляются именно музыкальные красоты, и никакие иные.

– Стихотворение, – проговорил нотариус, запинаясь, – посвящено невесте графа; я тоже недоволен некоторыми встречающимися в нем жесткими стопами, я имею в виду дитрохей (ᴗ—ᴗ–), третий пеон (ᴗᴗ—ᴗ) и ионик с долгим началом (– ᴗᴗ); однако всё, что охвачено огнем, легко становится жестким.

– Как, к примеру, взбучка или пирожные-меренги, – подхватил Вульт. – Но, Боже, как же слушают музыку эти твои людишки! Не лучше ли использовать флейту в качестве духовой трубки или детского клистира, либо настругать из нее опилок для гроба, если ты видишь, сколь ужасно забрызгивается грязью то единственное небесное, что еще может воспарить над жизненной обывательщиной?

Я не тебя имею в виду, нотариус; но ты навел меня на подобные мысли. Ибо музыку с особенным упорством лишают святости (хотя вообще это происходит с любым искусством), ты только послушай! О застольной музыке даже не стоит говорить: она так же дурна, как и застольные проповеди, обращаемые в монастырях к жующим монахам; умолчу я и о треклятых, гнусных придворных концертах, где священный звук, как бильярдная сетка на игровом столе, должен подыгрывать игре и одновременно издавать звуки, – умолчу из-за ярости, ведь даже бал в кабинете живописи не был бы большим безумством; гораздо печальнее то, что даже в концертных залах, где каждый платит за входной билет, и я с полным правом жду, что за свои деньги он захочет что-то услышать, ожидания мои оказываются напрасными. Хотят другого – чтобы звуки раз или два надолго прервались и наконец умолкли совсем, – именно ради этого дураки и приходят на концерт. Если же ухо обывателя еще способно что-то воспринять, то воспринимает оно только два, в лучшем случае три момента: 1) когда из полумертвого пианиссимо внезапно вырывается фортиссимо, словно с треском взлетающая куропатка; 2) когда кто-то, особенно со смычком, долго «танцует» на самой высокой струне, на высочайших звуках, а потом, соскользнув с нее, летит вверх тормашками в самый низ; 3) когда одновременно происходит то и другое. В такие моменты бюргера, уже не способного совладать с собой, от восторга прошибает пот.

Правда, Вальт, попадаются и другие сердца, которые воспринимают музыку более деликатно-своекорыстным манером. Но у меня бывают часы, когда я могу совершенно потерять контроль над собой из-за сумасбродной парочки влюбленных, которые, столкнувшись с чем-то возвышенным в поэзии, или музыке, или природе, тотчас готовы поверить, что оно скроено по их потребностям, приспособлено к их мимолетным жалким переживаниям, которые им же самим через год, коль доведется пережить кое-что посильнее, покажутся жалкими; как будто художник еще раньше снял с них мерку, а теперь возвращается к заказчикам, перекинув через руку расшитую коронационную мантию и покрывало Исиды. Один из компаньонов Нойпетера при таких оказиях смотрит по ночам на небо, на Млечный путь, и говорит своей купчихе: «Любезная, прими этот звездный круг как простое кольцо, данное мною в зарок, и как брачный пояс нашего небесного союза!»

– Ах, брат, – ответствовал Вальт, – твои суждения слишком жестки: что может человек сделать со своим чувством или против него, неважно, относится ли оно к искусству или к великой природе? И где искусство и природа, сколь бы величественны они ни были, находят себе пристанище, если не в отдельном человеке? Потому он и хочет их присвоить, как если бы они существовали для него одного. Солнце восходит одновременно над полями сражений, наполненными героями… над садом новобрачных… над ложем умирающего, в ту же минуту, в которую – перед другими зрителями – оно заходит; и все же всякий вправе смотреть на него и притягивать к себе, как если бы оно освещало только его театральные подмостки, присоединялось лишь к его горю или к его радости; и я хочу сказать, что точно так же человек призывает Бога, считая Его своим, хоть перед Ним и молится вся Вселенная. А иначе нам было бы плохо, потому что все мы – по отдельности.

– Хорошо, солнце все вы можете забрать себе, – сказал Вульт, – но райская река искусства не будет лить воду на ваши мельницы. Если ты подмешиваешь к музыке слезы и разные настроения: значит, ты видишь в ней их служанку, а не создательницу. Любая жалкая мелодия, способная потрясти тебя в день смерти любимого человека, должна тогда считаться хорошей. И что это за впечатление от искусства, если оно, подобно крапивной лихорадке, тотчас исчезнет, как только ты вновь глотнешь холодного воздуха? Музыка из всех искусств – самое чисто-человечное, самое всеобщее. —

– Именно потому в нее входит так много особенного, – ответил Вальт. – Человек все же невольно привносит в восприятие музыки какое-то настроение; так почему бы – не самое благотворное, самое нежное, раз уж сердце является для нее подлинной резонансной декой? – Однако твой урок я не забуду: слушать следует «вперед и назад».

– А как вообще у тебя дела? – спросил с недовольным видом Вульт. – Я-то останусь при своем: подмешивание действительности к искусству, ради пущего эффекта, напоминает некоторые росписи потолков, к которым, чтобы создать видимость перспективы, приклеивают подлинные фигуры из гипса. Но ты рассказывай!

Вальт – который объяснял недовольство Вульта собственным неискусным искусством слушания и над которым, помимо того, любовь распростерла небесный балдахин – кротко и охотно рассказал, как усердно, вплоть до недавнего времени, он разыскивал графа, как вдруг оказался сидящим напротив него (за столом у Нойпетера, чей обед он тоже описал); как заговорил с ним и обнаружил, что граф – и гордой изощренностью ума, и тем, что способен философски воспарить над всякой теснотой и узостью, – чрезвычайно похож на флейтиста.

– Тебе нравятся дублеты, но в данном случае, друг, ничего такого поистине нет; однако продолжай! – проворчал Вульт, которому не нравилось, как не нравится женщинам, когда его хвалят за сходство с другими.

И тут Вальт продемонстрировал конверт с письмом Вины – как входной билет, обеспечивающий допуск в комнату Клотара и к его ушам.