Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 56
Вечером – когда я лежал на прекраснейшем пригорке в саду Заблоцкого и набрасывал для нас сатиру о знати, и при этом заглядывал заходящему солнцу в его большой ангельский глаз, взирающий на какую-нибудь жалкую деревушку с такой же добротой, что и на собственный вселенский дворец, а тем временем надо мной, на легких пурпурных облаках, проплывали кое-какие картины земной жизни, – внезапно зазвучал драгоценно вышколенный искусством певческий голос, который оторвал меня от всех сатир, грез, заходящих солнц и загнал в собственное ухо, в извивах коего, как в египетском лабиринте, покоятся погребенные боги. Дочь генерала пела; она, как это свойственно только благородным девам из рыцарских поместий – ведь крестьянки, которые могли бы ее услышать, подобны немым цветам или тихим птицам в роще, – раскрыла навстречу солнцу и одиночеству свое страдающее, переполненное звуками сердце. Она даже плакала, но едва заметно; и поскольку полагала себя в одиночестве, не отирала слез… Неужели благородный Клотар, подумал я, обрядил свою невесту в темное лишь для того, чтобы яснее обнаружилась ее тонкая талия? – Такое вряд ли возможно!
Наконец она заметила меня, но не испугалась: потому что слепой музыкант, за которого она все еще меня принимала, не разглядел бы ее заплаканных глаз и лица. Она, Незнающая, огляделась, высматривая моего провожатого и продолжая тихо напевать рвущуюся из груди песню. Встревожившись за беспомощного слепца, она медленно направилась ко мне, заведя другую, веселую песню, – намереваясь приблизиться, не прерывая пения, чтобы я не испугался, когда со мной внезапно заговорят. Когда она была уже совсем близко, посреди радостных звуков, ее глаза вдруг заволоклись слезами из сострадания – и она не сумела достаточно быстро осушить эти слезы, поскольку хотела взглянуть на меня. Поистине доброе создание, и мне даже захотелось, чтобы она не была еще чьей-то невестой или женой! Как розы, освещенные заходящим солнцем, так вдруг зарделись на детском лице все ее добрые чувства; и когда я вспоминаю эти нежные черные дуги над прекраснейшими черными глазами, я одновременно радуюсь и глазам, и бровям, и никакой иной радости мне не надобно. Не понимаю, как мужчина решается сказать красавице: “Выйди за меня замуж и живи со мной!” Ведь из-за заключенного брака, как из-за Евы, он потеряет весь райский сад со всеми вытекающими из него четырьмя реками, за исключением разве что одной райской птицы из этого сада, которая летает во сне? А вот привязать к себе посредством брачного договора красивый голос – это разумно: не говоря уже о том, что он, как певчая птица, вновь и вновь возвращается (а красота лица – нет), голос имеет перед лицом еще и то преимущество, что маячит перед тобой не целый день, а лишь изредка. Разве не сталкивался я, отнюдь не единожды, с поизносившимся супругом – пожелтевшим именно от того, от чего желтая слоновая кость становится белой (оттого, что его слишком долго прижимали к теплой груди), – чей цвет лица тотчас улучшался, когда жена начинала петь: я хочу сказать, когда итальянский ветерок из теплых, давно прошедших дней начинал сумасбродно овевать, растапливая, полярный лед его брачной жизни?..
Вина – словно устыдившись, что, находясь рядом со слепым, сама видит, – почти не обращала внимания на небесное странствие солнца. Она перестала петь, без особых околичностей представилась и спросила, кто меня сюда привел. Я не хотел смутить ее, признавшись в хорошем зрении, но все же сказал, что мое зрение значительно улучшилось, что я теперь хорошо вижу солнце и лишь по ночам различаю предметы с трудом. Чтобы дождаться прислужника моих глаз, она завела длинную хвалебную речь, адресованную моей флейте, сказав между прочим, что, даже находясь совсем близко от нее, никто не слышит дыхания играющего; и вообще превозносила музыкальные звуки, утверждая, что для жизни они – вторые небесные звезды. “Но как человеческая психика выдерживает непрерывно производимую флейтой растроганность, ведь флейта в этом смысле очень близка гармонике?” – спросила Вина. Кто так хорошо поет, как она, сказал я, прекрасно знает, что искусство учится воздерживаться от персональных эмоций. Мне следовало сказать только это, не больше; но я не умею проявлять сдержанность. “Виртуоз, – прибавил я, – должен уметь, когда поверхностно он играет на флейте, внутри себя торговать бубликами – в отличие от торговца бубликами, который будет делать поверхностно и то, и другое. Из душевных движений может возникнуть растроганность, но никак не искусство: так и из приводимого в движение молока получается масло, но только из стоячего – сыр”.
Она замолчала, смущенная этой мыслью, как если бы была тобой, – отгибала в сторону ветки терновника, чтобы не укололся я, терновый куст, – и, видимо, отчасти меня жалела (как я заключил по ее часто опускающимся векам, делавшим ее еще привлекательнее) – а почему, я и сам не знал.
Она сказала, что уходит, чтобы прислать мне из замка провожатого, и действительно направилась прочь. Тут я поднялся и сказал, что я в этом не нуждаюсь. Услышав, как я зашагал в другую сторону, Вина любезно повернула обратно и велела, чтобы я ее подождал: она, дескать, хочет проводить меня до трактира – чтобы я не споткнулся о неожиданное препятствие или краеугольный камень. Дружелюбная красавица и в самом деле так сделала и шла впереди, изгибая шею ко мне, – пока не встретила молодого крестьянина-арендатора, шествующего за плугом, которому дала монету, сопроводив свой дар просьбой, чтобы он довез слепого господина до трактира. Затем она ласково пожелала мне доброй ночи, и ее опушенные длинными ресницами веки быстро заморгали над большими глазами.
Пусть дьявол заберет – прости мне, нотариус, что прибегаю к проклятью, – графа фон Клотара, если по его вине такая добрая женская душа пролила из своих прекрасных девичьих глаз хотя бы самую малую, легчайшую слезинку: ибо это бедное дитя – единственный человек, которому я охотно предоставил бы права свободного имперского рыцарства. Ты ведь знаешь, с какой желчью и яростью вступаю я в любую принадлежащую дворянину деревню, где – в отличие от римлян, у которых весь народ должен был проголосовать за порку одного человека, – требуется только один голос, чтобы порке подвергся весь проживающий в ней народ; однако в Эльтерляйне, где обитает Вина, мысли мои оставались вполне миролюбивыми.
Повсюду, и особенно это относится к состоянию жениховства по сравнению с собственно брачной жизнью, люди, как в музыке, делают форшлаг более длительным и сильным, чем основная нота; так неужели Клотар мог допустить ошибку уже в форшлаге? -
В трактире я сочинил посвященное ей, не очень удачное длинностишие в твоей манере:
“Филомела ли ты?
Нет: ибо ты хоть и обладаешь ее голосом, но красота твоя несравненна!”
Видишь, твоим стихам подражают еще до того, как их напечатали. Потом, после ужина, я прогулялся по селу. Я так много думал об известном тебе первом вечере, проведенном здесь, и о теперешнем, втором, что мне показалось – можешь приписать это влиянию одной и другой любви, – будто кое-что из того прошлого прошло уже после него. Поспеши, как только ты получишь это письмо – что должно произойти ровно в три часа пополудни, поскольку я договорился с посланницей именно о таком сроке, – отправиться мне навстречу. – Бог свидетель, я часто задумываюсь о многом. – И что есть наша жизнь, если не вечное Ci-devant? – Разве чистейшие трубы радости не получили свои кривые изгибы и не наполнились влагой слез лишь потому, что в них так долго дудели? Разве самые длинные из ведущих на небо лестниц – которые, правда, короче, чем те, что спускаются в ад, – не приходится, ради устойчивости, закреплять на земле, в грязи, даже если верхним концом они приставлены к созвездиям и Полярной звезде? Меня очень огорчают подобные вещи, а кроме них – вообще ничего. Между тем я жду твоего ответа – устного, – с которым ты тотчас должен отправиться навстречу трактиру “У трактира” и тому, что тебе хорошо известно или чего пожелает Бог.