Грубиянские годы: биография. Том I - Поль Жан. Страница 68

Когда, судьба, когда, скажи,
Мое исполнишь ты желанье?
Дай домик мне в лесной глуши,
Очаг, поленьев полыханье.
Дай друга, что меня поймет,
Свободы, радости, покоя!
И ту… кого я с юных лет
Мечтал назвать своей женою.
Я очень многого желал напрасно;
Теперь желаю я в последний раз:
Хотя бы вечер жизни сделай ясным,
Дай мне приют, хоть в смертный час.
Хочу я отдохнуть, не тяготя другого,
И видеть ту, в ком столько доброты:
Она потом помянет добрым словом,
Мне на могилу принесет цветы.

Вина начала снова; ее сладостный выговор, казалось, растворился в еще более сладостном пении, будто сотканном из соловьиных трелей и их отголосков, – она хотела втиснуть, излить свое любвеобильное сердце в каждый звук, в каждый озвученный вздох; звуки души, которые давно ему грезились, теперь подступили к нотариусу во всем великолепии реально-существующего, и это внезапно нахлынувшее море, которое прежде он видел лишь издали, захлестнуло его высокими волнами. Генерал же, пока продолжалось пение, просмотрел, не без веселой иронии, копию последнего дерзкого письма и спросил, улыбаясь: «Как вам нравится эта необузданная Либетта?» – «Нравится, как и теперешнее пение: всё у нее так же правдиво, искренне и глубоко прочувствовано», – ответил Готвальт. – «Я тоже так полагаю», – сказал Заблоцкий, иронически сверкнув глазами, но Вальт объяснил себе этот блеск в глазах просветлением от услышанного.

– Какими же нотариальными документами вы преимущественно занимались до сих пор? – поинтересовался генерал.

Вальт поспешно и коротко перечислил многие из них, очень недовольный тем, что вынужден делить свой слух – как и свою жизнь – между песнопениями и прозой. В объяснения он вложил так мало душевных сил и так мало слов, как только было возможно; однако Заблоцкому ни один человек – ни из Вецлара, ни из Регенсбурга, ни из какого бы то ни было писательского bureau des longitudes et des longeuers – не казался ведущим слишком долгие речи, слишком многоречивым, а уж скорее чересчур отрывистым.

– Я полагаю, – продолжил свои расспросы Заблоцкий, – вы составляли какие-то бумаги и для графа фон Клотара?

– Ни единой строчки, – слишком скоропалительно ответил Вальт; он был совершенно захвачен прекрасными звуками и не мог понять, как это генерал, сам распорядившийся об исполнении дивной мелодии, готов теперь пропустить ее мимо ушей ради каких-то банальностей. «О Боже, как может человек не погрузиться полностью в этот гармоничный поток, а что-то еще высовывать из него, особенно язык? Возможно ли такое – особенно если этот поток так непосредственно затрагивает упомянутого человека, как в данном случае – осиротевшего генерала?» Вальт имел в виду, что генерал, уже расставшийся и с супругой, и с собственной молодостью, должен рассматривать строчки, подобные нижеследующим:

Теперь желаю я в последний раз:
Хотя бы вечер жизни сделай ясным…
И видеть ту, в ком столько доброты… —

просто как переложение – на язык соловьиных трелей – жалоб своей души. Самого Вальта музыкальные высказывания трогали намного больше – и казались ему гораздо более чистыми, – если он относил их к чужим горестям и желаниям, а не к собственным; и потому невосприимчивость Заблоцкого произвела на него столь неприятное впечатление.

Однако Вульт, которому он позже всё рассказал, оправдал генерала, светского человека, такими доводами: «Он привык к придворным концертам, то есть привык оставаться глухим… Светская жизнь, подобно всем подаваемым на десерт кремам, – одновременно холодная и сладкая; тем не менее, светский человек часто обладает хорошим слухом, хотя ему не хватает сердечности (у других людей всё наоборот), и, по крайней мере, умеет оценить форму музыкального произведения».

– Ни единой строчки, – скоропалительно ответил Вальт.

– Как так? – удивился Заблоцкий. – А мой юстициарий говорил мне противоположное.

И тут по щекам Вальта потекли слезы; он не мог ничего с собой поделать: последние строки песни увлекли его за собой, извлекли из реальности; стыд из-за непроизвольной лжи мало что к этому прибавил.

– Всё правильно, – сказал он, – именно это я и имел в виду; дело в том, что акт дарения имущества был прерван – ну а первые строчки я, естественно, написал.

Генерал приписал замешательство, отразившееся на растроганном лице молодого человека, воздействию собственного голоса, а не другого, куда более красивого, – и добродушно отпустил Вальта, сказав ему на прощание, что на несколько недель прерывает копировальные работы, поскольку уже завтра уезжает с дочерью в Лейпциг, на ярмарку. В тот же миг прекратилось и пение, и короткий Вальтов восторг.

№ 36. Раковина «компас»

Сны, возникающие из снов

На светлой улице нотариус – который вышел из дома Заблоцкого, шатаясь, – почувствовал себя так, будто у него что-то выхватили из рук: например, целую сверкающую свечами рождественскую елку или небесную лестницу, которую он собирался приставить к солнцу. Внезапно он заметил – не осознав, каким образом, – ту скверную подпевалу, то бишь служанку генерала, и идущую впереди нее Вину, направляющихся к католической церкви. Последнюю Вальт, долго не раздумывая, решил считать Симульта-неумом и вошел туда вслед за милой ему монахиней, чтобы услышать, как она будет петь: «Когда, судьба, когда, скажи…»: потому что своим внутренним ухом он отчетливо слышал ее пение еще на улице.

В храме он увидел ее стоящей на коленях, со склоненной спиной, на ступенях высокого алтаря: ее голова, лишенная украшений, поникла в молитве, белое платье стекало вниз по ступеням. Священник в диковинном одеянии, сопровождаемый служками, совершал таинственные движения – свечи у алтаря горели как жертвенный огонь – облачко благовония повисло на высоком арочном окне – и заходящее солнце, еще раскаленное, заглядывая через верхние разноцветные стекла, это облачко освещало – тогда как внизу, во всем просторном храме, уже царила ночь. Вальт – лютеранин, для которого молящаяся у алтаря девушка была новой небесной эпифанией, – за ее спиной, можно сказать, растекался на свет и пламя, на благоговение и любовь. Как если бы сама Пресвятая Дева с алтаря, где она, окруженная сиянием, возносится на небо, спустилась на ступени, чтобы еще раз помолиться на земле: такой же святой и прекрасной представлялась Вальту коленопреклоненная девушка. Он почитал за грех желание пройти еще пять шагов и прямо взглянуть в благочестивое лицо молящейся, хотя эти пять шагов помогли бы ему подняться на пять золотых перекладин выше по небесной лестнице. В конце концов совесть принудила его – хотя он и был протестантом – вслед за ее беззвучной молитвой совершить несколько своих легковесных молитв; он уже давно сложил должным образом ладони – еще не успев подумать, что станет молиться.

Однако есть основания полагать, что в мире по ту сторону звезд – где наверняка имеются собственные, совершенно особые представления о благочестии – уже непроизвольно сложенные ладони считаются хорошей молитвой, как и некоторые здешние пожатия рук и соприкосновения губ; да даже и некоторые проклятия там наверху могут расцениваться как воинственные молитвы; тогда как здешним светочам церкви, пусть и величайшим, те молитвы, которые они составляют в рукописном виде (чтобы издательства потом их напечатали) – не задумываясь о себе, а лишь с учетом потребностей чужих людей и с постоянной оглядкой на правила кафедрального красноречия, – наверху засчитают как чистейшие богохульства.