Въ лѣто семь тысячъ сто четырнадцатое… (СИ) - Воронков Александр Владимирович. Страница 62

— Слышали сейчас что-нибудь?

— Нет, Государь, не слыхали!

— Всё тихо было, разве что служки воеводские ходили с поварни, но тому уж долгонько…

М-да… Слуги с кухни шляются мимо царской спальни… И охрана их игнорирует! В двадцать первом веке в такое не поверит никто. Но здесь и сейчас ничего поделать нельзя: отдельного царского жилого комплекса в Ельце нет, квартирую на воеводском подворье. По здешним понятиям — с максимумом комфорта, а сравнить с моим будущим — в редком колхозе такая убогость встречалась, и то — там, где война туда-сюда прошла, годов до шестидесятых. Ладно, будет вам, ребята, цивилизация, если доживём с вами до исполнения моих задумок. Сейчас пока пробуем с первой нашей бедой сладить, дороги начали строить. С дураками, конечно, придётся сложнее — их не сеют, не жнут, сами родятся…

— Илья, Ждан — за мной! — Возвращаюсь в горницу. Вызванные стрельцы следом.

— Ну-ка, выньте окошко. Да не попортите, его потом обратно ставить.

Рамы на Руси в оконные проёмы вделывают намертво, для проветривания помещений они не пригодны. Да и воевода здешний, хоть и берёт на лапу — без «посулов» никакое дело тут не делается, все мздоимствуют, от писца до царского конюшего, — но Елец город не богатый и на слюду в окнах, а тем более — на дорогое стекло — он пока что нахапать не успел. А может быть, просто жмотничает из-за куркулистости характера. Потому во всех окнах боярского терема вставлены выскобленные бычьи пузыри. Света сквозь такие окошки проникает немного, да и то ближе к середине дня, а увидеть, что происходит снаружи — невозможно по определению.

При помощи засапожных ножей стрельцы устроили проветривание буквально через пять минут. В горницу сразу же проник свет летнего рассвета, спёртый воздух в помещении посвежел — и откуда-то издалека, похоже, из-за стен детинца, еле слышно на два голоса зазвучала песня. Очень знакомая песня…

А ты меня не спрашивай, кого я люблю,

Ты поверь мне на честное слово,

А я тебе скажу, что тебя я люблю

И коня моего боевого.

А ты меня не спрашивай, когда я приду,

Дорогая моя ты отрада,

А я тебе скажу, что я скоро приду,

Но сперва отпишу из Царьгра-ада...

Да, я знал эту мелодию и эти слова. Когда-то, столетия вперёд, их пел с экрана немолодой красноармеец-обозник, догоняющий свою часть по дорогам Болгарии. Я видел это кино несколько раз: в нём не было казённо-замполитского «уря-уря-всехпобедизма», оно не вызывало отторжения, что порой случалось с «киноофициозом». Только пелось там не про Царьград, переименованный турецкими оккупантами в Стамбул, а про Берлин, войти в который во время войны мечтали мы все, от рядового пехотного Вани до маршалов и самого Верховного Главнокомандующего. Дошли не все: кто-то погиб, кто-то, раненый, остался в тылах наступающих войск. А кого-то, как того самого ездового обозника, военные пути занесли на другой участок фронта, слишком далёкий от гитлеровского логова…

Но кто поёт эту песню здесь, да ещё и заменяя никому на Руси неизвестный Берлин далёким Царьградом, из которого сюда было принесено православие? Понятно, что сложить её в этом столетии не могли: не та нынче музыка в России, да и поэзия далека от языка Пушкина, Симонова или Лебедева-Кумача. Выходит, я не одинок и рядом, незамеченный, живёт ещё кто-то, чей разум перенесён сюда из будущих времён?!

Вцепившись обеими руками в бревно оконного проёма, вслушиваясь в доносящиеся снаружи звуки раннего утра: стук топора и хруст нарубаемых дров, плеск воды, переливаемой из деревянных вёдер в колоду-поилку, далёкий бабий гомон, взмыкивание и постукивание деревянных ботал — до металлических колокольцев народ пока что не додумался, да и дорог на Руси любой металл, чтобы навешивать на коровьи шеи — гонимого на пастбище стада… Песня давно смолкла.

— Ждан! — обернулся я к телохранителям. — Ступай и сыщи Евстафия Никитича. Пусть всё бросает и идёт ко мне. Дело есть важное.

— Так Великий Государь! Неможно же ж без разводящего пост покидать! Твоим же ж словом заборонено[1] накрепко! Батоги же ж…

— С царём спорить будешь? Я запретил — я и разрешаю! Но только здесь и сейчас. Так Зернину и передашь, дескать, я велел. Ступай!

— Слушаю, Государь! — Ждан, отвесив глубокий поклон — никак этот обычай даже среди ближних людей не изведу — вышел из горницы и тут же раздался удаляющийся стук его каблуков по деревянному полу. Молодец, шустро побежал. Так и надо: ещё в Красной Армии мне вдолбили, что команды в мирное время должны исполняться бегом, вот и стрельцов к такому постепенно приучаю.

— А ты, Илья свет Иванович, ступай, да неси службу дальше. Оконце пока не закрывай, желаю вольным духом подышать. Как уйду — пусть воеводские слуги обратно всё поставят.

— Слушаю, Великий Государь! — Стрелец вернулся на пост и я увидел, как, прикрывая за собой дверь, он уже вытаскивал из-за кушака кремнёвый пистолет. Толковый парень, и исполнительный. Побольше бы таких…

Зернин сыскался примерно через четверть часа. В парадном алом кафтане, расшитом на груди плетёными застёжками, в новых сапогах, с аккуратно подстриженными и расчёсанными бородой и усами, смазанными для красоты лампадным маслом, бывший стрелецкий десятник выглядел, как сказочный добрый молодец с картин Билибина. Вот что смена имиджа с человеком делает!

Коротко постучав и получив дозволение войти, стольник склонился в поклоне, коснувшись снятой шапкой выскобленных половиц.

— Звал, Великий Государь Димитрий Иоаннович? Чего повелеть изволишь?

— Звал, Евстафий Никитич, звал. Дело к тебе появилось. Небольшое, но важное, а главное — не надо, чтобы о нём много народу узнало. Потому и позвал, что на тебя надежду имею, и ребята твои не особо болтливы. Или не так, языки удержать не сумеют?

— Так, Великий Государь! Болтать не станут, да и внушение им сделаю, заради пущей молчаливости.

— Ну и славно. Дело же, стольник, вот какое… Недавно — после рассвета — неподалёку отсюда кто-то песню хорошую пел. Про то, как воин к жене в родной дом возвратится, но до того ей из Царьграда письмо напишет, чтоб ждала. Так вот желательно мне, чтоб твои ребятки, особо народ не баламутя, певунов тех сыскали, да ко мне привели. Поговорить с ними хочу… Ну, может, в певчие возьму: больно по душе пришлось. Потому людей этих — не бить, не вязать, а по-доброму доставить, какого бы звания и чина они не оказались, хоть холопы последние, хоть бояре. Понял ли?

— Понял, Великий Государь. Да только чудно — песельников сыскивать…

— Чудно или не чудно — то не твоего ума дело, а моя воля. Тебе же её — исполнять. Вот и ступай, распорядись. И чтобы к вечеру нашли и привели.

— Всё будет исполнено, Государь, не сомневайся.

— Вот и славно. Ступай!

День получился интересным.

В прямом смысле: телевидения, радио и прочей прессы ведь пока что нет. Кстати, а не озаботиться ли хотя бы выпуском газеты? Печатных дворов в Москве аж две штуки, наборщики и прочие специалисты найдутся… Когда-то, не то в романе Алексея Толстого, не то в каком-то журнале, прочитал, что в России первую газету стал издавать Пётр Первый[2], который даже заметки туда писал. Чем я хуже? Назвать… Ну, не «Правдой», а, скажем, «Известиями…». Ну да, «Известия о делах в России и иных землях». Штук по пятьсот-семьсот ежемесячно. И рассылать по всем крупным городам и монастырям: частью для чтения всякими «шишками» и последующего хранения в библиотеки с архивами, частью — для размещения на специальных щитах на площади: пусть грамотеи-бирючи для народных масс каждый номер с выражением вслух читают. А то ведь с ликбезом пока что дело с мёртвой точки не сдвигается, а земля слухами полнится…

Основное зрелище у меня сейчас — изрядно надоевшие церковные службы. Да, красиво и торжественно — но слишком однообразно! Я бы и рад на них не присутствовать, но велик риск повторить судьбу своего предшественника в теле царя, «рекомого Димитрием», одним из поводов к пропаганде против него было именно игнорирование повседневного посещения храмов. Ведь люди семнадцатого столетия твёрдо уверены, что Государь обязан молиться за Землю Русскую и православный народ, и делать это публично — это одна из его должностных обязанностей.