Серенада - Кейн Джеймс. Страница 17
Он обратился к ней почтительно, как к принцессе, и она тут же стала вести себя как принцесса. А потом наклонился поближе к самому моему уху и прошептал:
– На это я не пойду, парень. Зачем тащить с собой первую встреченную сегодня девчонку? Только наживать неприятности. Кстати, ты и ее подвергаешь опасности. Хоть она и смазливенькая, но лучше послушай меня. Идем!
– Я не сегодня с ней встретился, и она едет со мной.
Он огляделся по сторонам, взглянул на наручные часы. Потом посмотрел на меня как-то особенно пристально и строго.
– Эй, парень, а ты знаешь песню Лепорелло?
– Да.
– Тогда шут с вами. Идемте оба.
Он обошел машину и помог Хуане выйти. На коленях у нее стояла шляпная коробка, и он взял ее, предоставив ей нести остальные вещи. Я придерживал дверцу, чтобы он, не дай Бог, не захлопнул ее чисто механически. Затем вышел сам, с правой стороны, и уже было устремился за ней, как он тут же затолкал нас назад, за машину.
– Давайте пойдем так, чтобы между нами и полисменом оставался автомобиль.
Мы осторожно, почти на цыпочках, направились к угловому дому и едва завернули за него, как он сделал знак идти в другую сторону, к пляжу. И мы нырнули в какую-то темную извилистую аллею.
Две минуты спустя мы уже были в доке и сели в шлюпку, а еще через две минуты оказались на палубе «Порт-оф-Коб», где нам тут же подали сэндвичи и пиво. Еще через пару минут проплывали мимо мыса и я сидел с гитарой на коленях и выдавал ему песню Лепорелло, а она разливала пиво.
6
Путешествие проходило вполне приятно. Много я не пел, разве что по вечерам, да и то только тогда, когда он просил. Большую часть дня мы просто сидели и трепались о музыке. Иногда она тоже сидела с нами, иногда нет. Он отвел нам поистине королевские апартаменты – каюту с душем, из которого шла морская вода. Она впервые в жизни узнала, что такое душ. А возможно, впервые в жизни приняла ванну, не знаю. Мексиканцы – самые опрятные на свете люди. Лица у них чистые, одежда тоже, и от них не воняет. Но вот когда они принимают ванну и принимают ли вообще, не скажу. Для нее ванна оказалась чем-то вроде новой игрушки. Теперь всякий раз, когда она исчезала, я знал, где ее искать. И находил голенькой, в воде. Думаю, я не случайно затевал эти поиски. Она вполне могла бы служить идеальной моделью скульптору, а медный оттенок кожи делал ее похожей на статуэтку, отлитую из металла, особенно когда на плечах блестели капли воды. Сперва я не хотел, чтоб она замечала, как я подглядываю, но потом оказалось, это даже нравится ей. Она становилась на цыпочки, вытягивала руки, все мышцы напрягались, и начинала хохотать. Ну и, разумеется, это влекло за собой кое-какие последствия.
На вторую ночь он обрушил свой гнев на Верди, Пуччини, Масканьи, Беллини, Доницетти и на этого «самого несусветного из всех макаронников» Россини. Тут я его остановил:
– Погодите, погодите… Что до других, тут мне сказать особенно нечего. Я пел их, но никогда не анализировал, хотя Доницетти куда лучше, чем у нас принято думать. Но что касается Россини, то вы сошли с ума!
– Да увертюра к «Вильгельму Теллю» – это худшее из того, что когда-либо звучало в опере! Вообще не музыка!
– Музыка там присутствует, хотя, конечно, это не лучшее его произведение.
– Нет там никакой музыки!
– Ладно. А что вы на это скажете?
Я взял гитару и наиграл отрывок из «Семирамиды». Играть крещендо Россини на гитаре – дело немыслимое, но я постарался. Он слушал с окаменевшим лицом. Я закончил и начал наигрывать что-то другое. Тут он дотронулся до моей руки:
– Ну-ка еще раз, то самое, сначала.
Я сыграл сначала, затем выдал ему «Итальянец в Алжире», потом из «Цирюльника». В общем, довольно долго играл, я ведь неплохо знал Россини. Играл, но не пел. Там, где в увертюре к «Цирюльнику» вступают духовые инструменты, легонько пощипывал пальцами струны, а когда настала кульминация, заиграл громко, так что выходило вроде бы неплохо. Затем остановился и смотрел, как он долго раскуривает трубку.
– Прекрасная и самая что ни на есть музыкальнейшая вещь, разве я не прав?
– Ну, это еще куда ни шло… И кстати, ничего страшного, что она звучит так бравурно. Просто не стоит воспринимать ее слишком серьезно, вот и все.
– Да, в ней есть какое-то озорство, какая-то живость, занимательность. Кстати, ваш друг Бетховен опекал этого сукиного сына. И советовал ему сочинять именно мелодичные оперы, которые ему особенно удавались. Все время старался как-то помочь Россини, вытащить его из болота, в котором тот барахтался, словно боров.
– Что ж, правильно делал, что опекал.
– Ладно, ну его к дьяволу! Дай Бог, чтоб увертюры Бетховена звучали не хуже, чем у Россини. А так, пусть лучше заткнется.
– Эй, эй, парень, не оскорбляй святынь!
– Да ничуть я не оскорбляю! Вы же сами утверждали, что он – величайший композитор в мире. Я с этим не спорю, я согласен. Он написал девять величайших симфоний. Но послушайте, ведь только на симфониях свет клином не сошелся. И если говорить об увертюре, то тут Россини даст ему сто очков вперед. Да за одну только вещь, «Леонору номер три», перед ним можно шляпу снять. А вот в увертюре к «Теллю», помните, рожки звучат издали, откуда-то совсем издалека, что придает дешевый водевильный эффект и делает ее похожей на прелюдию к «Meistersingers».
– Следует признать, она мне никогда не нравилась.
– О да! И ведь Бетховен учил ребят писать увертюры, разве нет? А сам понятия не имел, с чем ее едят, увертюру. И знаете почему? Потому что для того, чтобы написать увертюру, надо любить театр, а он его не любил. Вы «Fidelio» слышали?
– Да, и к стыду своему, должен…
– А вот Россини любил театр и поэтому мог написать увертюру. В ней он словно приглашает вас в театр – черт, вы, кажется, даже слышите, как рассаживается публика по своим местам, чувствуете запах театра, видите огни рампы. Да кто дал право Бетховену обращаться с Россини, как с каким-нибудь недоумком, чей талант он, видите ли, обязан пестовать?!
– И все равно, он был великим человеком.
Я сыграл менуэт из Восьмой симфонии. Кстати, на гитаре он выходит очень даже ничего… Вполне даже сносно.
– А ведь ты, парень, играешь это так, будто сам понимаешь, каким великим человеком он был. Или я ошибаюсь?
– Нет.
– Да и другие тоже. Так что уж буду его слушать, куда денешься…
Через несколько дней мы добрались до Маккормака. Он заговорил о нем ни с того ни с сего, когда мы сидели в теньке на палубе. Якобы случайно, но когда услыхал, что я считаю Маккормака одним из величайших певцов в мире, тут же завелся:
– Так ты говоришь, певцы ценят этого парня?
– Ценят? А как вы считаете, игроки в бейсбол ценят Тая Кобба?
– Ну, может, между собой… Я вообще не поклонник этого вида искусства. Не знаю, успел ли ты заметить, что я прежде всего поклонник симфонической музыки и считаю, что самая великая музыка в мире написана для скрипок, а не певцов. Но для Маккормака делаю исключение. И вовсе не потому, что он ирландец, нет, даю слово. Кстати, ты был прав насчет Герберта. Если и есть на свете персонаж, которого ирландец ненавидит больше лендлорда, так это другой ирландец. Я ценю его за то, что он помогает мне воспринимать музыку, к которой я прежде был равнодушен. Я не имею в виду баллады, которые он поет, сущая дрянь, в них даже плюнуть жалко. Но мне довелось слышать, как он пел Генделя. Целую программу из Генделя в концерте, в Бостоне.
– Да, знаю, он вполне прилично это исполняет.
– До тех пор мне было просто плевать на Генделя, но он открыл мне его. И за это я ему благодарен. А в чем секрет? Миллионы раз я слышал, как поют Генделя эти ваши макаронники, лягушатники и, конечно, янки, но никто из них не пел, как тот парень.
– Ну, прежде всего, он вообще классный певец. А чем это измеряется, какой мерой? Ведь голос на кусочки не порежешь и не взвесишь. А когда певец хорош, он обычно хорош во всем. В Маккормаке живет музыка, стоит только ему открыть пасть, и ты сразу это слышишь, а уж что он там поет – не так важно. У него есть чувство стиля, и оно его никогда не подводит. Он никогда не тянет анданте слишком медленно и не поет аллегро слишком быстро. Никогда не насилует голос, не пыжится и не выпендривается. Вообще все делает правильно, как надо, с большой буквы. Видите, вы же сами сказали: он открыл для вас Генделя. А до этого небось считали его невыразительным, слабым пустозвоном…