Серенада - Кейн Джеймс. Страница 18
– Да, так и считал. К своему стыду.
– И тут вдруг врывается он, словно взломщик на рассвете…
– Да, да, именно так: как взломщик на рассвете! Ты даже не представляешь, парень, как здорово это было! Он стоял там такой надменный и величественный, выпятив грудь и запрокинув голову, а в лапах держал малюсенькую черную книжку со словами. Прямо как кардинал во время мессы. А потом вдруг без всяких предисловий как запоет! И взошло солнце, взошло солнце!
– Ну и во-вторых…
– Да, дружище, что же во-вторых?
– У него великий голос.
– Да, впечатление такое, будто в глотке у него волшебная флейта.
– Так знайте, черт подери, это вовсе не впечатление! В глотке у него действительно волшебная флейта. Вот видите, вы об этом сами догадались, только не головой, а ушами. У него великий голос, не просто хороший. Я имею в виду не силу. Сильным он никогда не был, хотя и слабым тоже не назовешь. У него великий голос, потому что в нем есть красота, не сила, а именно красота, вот что вас достает. А уж где это сокровище зарыто – в мужской ли глотке или в женской ляжке, – мне лично плевать.
– Да, может, ты и прав. Мне как-то в голову не приходило.
– Секрет тут еще и в языке. Ведь Маккормак родом из Дублина.
– Ничего подобного! Он из Атлона.
– Он что, разве не жил в Дублине?
– Какая разница! В Атлоне говорят с настоящим ирландским акцентом, не хуже, чем в Белфасте.
– Да, прекрасный акцент. Но только это никакой не акцент. Это самый что ни на есть настоящий английский, на котором говорили еще задолго до того, как во всех странах мира позабыли, как на нем следует говорить. Есть две вещи, которые певец не может купить, украсть или выпросить, две вещи, которые не может дать ему ни преподаватель, ни репетитор, ни дирижер. Первая – это его голос, вторая – язык, его родной язык. Когда Маккормак пел Генделя, он пел его по-английски, пел так, как никакой американец или англичанин спеть не способен. Но и не как ирландец. Куда им всем до Маккормака, который вкладывает в слова столько теплоты, разных оттенков, звучности…
– Очень приятно это слышать, особенно от тебя.
– Кстати, у вас тоже очень приятный ирландский акцент.
– Просто называю вещи своими именами.
Мы проплывали мимо Энсенады, она тянулась мили на четыре-пять, курили и молчали. Море было как стекло. Вдалеке в заходящем солнце виднелись на берегу отель и белая полоса прибоя, облизывающая пляж. Мы покурили еще немного, но все, что связано с языком и внутренним нравственным багажом, который певец приносит на сцену, это в некотором роде мой пунктик. Я снова завел беседу и объяснил ему, почему все великие итальянские певцы – непременно выходцы из Неаполя, потом привел в качестве примера несколько имен певцов с прекраснейшими голосами, которым так и не удалось достичь нужного уровня, поскольку все они были самыми отъявленными лодырями и задницами, а кто же станет слушать лодырей и задниц? Об этом я, между прочим, знал немало. А потом перешел к Мексике, и тут, как вы догадываетесь, высказывания мои утратили восторженность. Просто, наверное, хотелось излить душу, высказать накопившиеся обиды. Он слушал, потом перебил меня:
– Погоди, приятель, погоди. Вот ты говорил о Карузо, о том, как он пришел из Неаполя, а Маккормак – из Атлона, и о том, как это повлияло на их дарование. Все это было очень поучительно. Но когда так говорят о Мексике… Это нетипично, это скорее исключение.
– Просто я объясняю, что они не умеют петь, потому что говорить не умеют.
– Отчего же? Говор у них мягкий.
– Да, мягкий, но говорят они верхом, верхней частью гортани, да и к тому же им просто нечего сказать! Вы что же, считаете, что можно проваляться треть жизни на грязном полу в какой-нибудь глинобитной хижине, а потом вдруг выползти на сцену и рассчитывать, что публика будет слушать, как вы поете Моцарта?! Да сядь ты на место, проклятый индеец, и…
– С тобой всякое терпенье лопнет!
– А вы, вообще, слыхали, как они поют?
– Не знаю, могут ли они петь или нет, да и не интересуюсь. Но все равно мексиканцы – великий народ.
– В чем же это? Ну назовите хоть одну вещь, которую они делают прилично.
– Жизнь вовсе не сводится к одному деланию, созданию чего-то. Это еще просто бытие. Они великий народ. Взять хотя бы эту твою малышку…
– Она исключение.
– Вовсе нет. Она типичная мексиканка, а уж я в этой нации разбираюсь. Лет двадцать плаваю вдоль этих берегов. Говорит она мягко, а держится ну прямо как маленькая принцесса. Да и вообще красавица.
– Я же сказал, она исключение.
– Вообще у них много красивых людей.
– Да уж, конечно! Это не страна, а сценки из музыкальной комедии. Но отбросьте вы все эти эффекты и костюмы, что остается? Там, под оболочкой и мишурой, что вы обнаружите? Да ничего!
– Не знаю, что я обнаружу. Вообще, я не мастер красиво говорить, так что сказать трудно, что обнаружу. Но что-нибудь да найдется, обязательно. И еще: если я чувствую, что есть красота, значит, она есть, и не снаружи, а внутри, потому что настоящая красота всегда внутри.
– Ага, слыхали. В земле, в почве, в этой дыре.
– Я, знаешь ли, много размышлял о красоте. Сидел один по ночам, слушая радио, и пытался добраться до сути этого дела, понять, почему, к примеру, Штраус мог извлекать на поверхность худшие из звуков, которые, можно сказать, прямо-таки оскорбляли эту ночь, и создавать при этом стоящую музыку. И понял вот что: в истинной красоте всегда есть что-то грозное или страшное, называй как хочешь. А теперь, что касается Бетховена и твоих презрительных слов о нем. В нем было что-то грозное, а в твоих увертюрщиках – нет. Они писали прекрасную музыку, и после того, что ты тут о них наговорил, я буду слушать их с уважением. А в Бетховена можно, конечно, бросить камень, но так никогда и не услышишь, как он упал на дно. Потому что в нем есть вечность, бесконечность и музыка его убивает душу, словно сама смерть… Тебе, наверное, не понравится, если я скажу, что и в этой твоей малышке есть что-то грозное. Хотелось бы, чтоб ты помнил об этом, пока вы вместе.
Ну что можно было на это возразить? Наверное, я и сам чувствовал в ней это «грозное», Бог знает… Мы снова закурили и сидели молча, наблюдая, как Энсенада становится сначала серой, потом голубоватой, потом фиолетовой. Сигареты у меня кончились, и я курил его табак из одной из его трубок, которую он специально вычистил для меня над паром в котельной. Не далее чем в 100 футах от корабля из воды показался черный плавник. Малоприятное зрелище… Не меньше 30 дюймов в высоту, и он не описывал зигзагов, не прочерчивал в воде нечто вроде буквы «V», как пишут в книжках, нет. Просто показался на поверхности на несколько секунд. Затем послышался плеск огромного хвоста, и он исчез.
– Видал, парень?
– Господи, ну и страшная же штуковина!
– Знаешь, только сейчас я окончательно понял, что хотел сказать. Вот ты небось сидишь тут, смотришь, видишь море, прибой, краски на берегу и думаешь: вот она, красота тропического моря, – ведь так, парень? А я скажу тебе: нет, нет и еще раз нет! Не было бы никакой красоты, когда б ты не знал, что там, под водой, таится нечто страшное, вроде этого чудовища, или штуковины, как ты его обозвал, которое в каждом своем движении несет смерть. Так и с малышкой. Смотри не забудь, что я тебе тут наболтал.
Мы бросили якорь в Сан-Педро часа в три дня, и я пошел на берег прогуляться. Он обменял мне мои песо на доллары, чтоб не возникло проблем, и спустился за мной по трапу. Процедура заняла секунды три. У меня был паспорт, они просто заглянули в него, и все. Багажа не было. С ней же все обстояло куда сложней, и я страшно нервничал, ломая голову над тем, как же она попадет на берег. Пока он спрятал ее в нижнем отсеке трюма и ей ничего не грозило, но ведь не вечно же ей там оставаться. Похоже, это его нисколько не волновало. Он расхаживал со мной по пирсу, раскланивался со знакомыми, представил меня своему брокеру. Затем влез на погрузочную площадку и закурил сигару, которой угостил его брокер.