Пятьдесят лет в раю - Киреев Руслан. Страница 12
Балтер сам открыл дверь. Он был в спортивных брюках и рубахе с расстегнутым воротом, на полной груди курчавились седые волосы. Молча, как тогда на сцене, выслушал нас, молча посторонился, и мы вошли. Кабинета у него не было – да и квартиры, по-моему, тоже – в коммуналке жил. Нас на тахту усадил, а сам устроился посреди комнаты на стуле.
Визит продолжался с полчаса, не больше. О Евпатории, откуда мы недавно прибыли, хозяин, вопреки нашим ожиданиям, не расспрашивал. Хотя, если внимательно читать его книгу, нечто подобное можно было б предвидеть. «Все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик».
Он боялся увидеть его другим и – увидел. В образе свалившихся ему на голову молодых наглецов.
А вот что я родился в Узбекистане, его живо заинтересовало. Оказывается, он не только хорошо знал узбекскую литературу, но и переводил ее. Равно как и таджикскую. А еще – хакасские сказки. В советские времена многие литераторы зарабатывали на хлеб переводами, особенно поэты. Не зная языка, по подстрочникам. А он был специалистом: три года проработал в Хакасском институте языка и литературы в Абакане. «Хорошие у них сказки… Не читали?»
Хакасских сказок мы не читали, поэтому не могли поддержать беседу, а о своей повести, которую обсуждала вся страна и которую Паустовский вовсю рекомендовал западным издателям, говорить ему не хотелось.
Такой была моя вторая встреча с Балтером. Теперь я думаю, что лучше бы она произошла несколькими годами позже, когда этот тихий, мирный, смертельно больной человек подписал письмо в защиту публициста Александра Гинзбурга, который опубликовал на Западе «Белую книгу» о процессе над Синявским и Даниэлем, и поэта Юрия Галанскова, помогавшего ему и вдобавок подпольно издававшего журнал «Феникс». Вот когда бы мне явиться к нему с визитом!
В 1968 году Галанскова и Гинзбурга отправили в лагерь, а Балтера исключили из партии. Это ставило крест на его собственных публикациях. До конца жизни переводами кормился.
Борис Исаакович писал – спокойно, без надрыва, просто констатировал, – что с его болезнью живут не больше десяти лет, но прожил тринадцать. История с Галансковым и Гинзбургом должна была б, кажется, укоротить отпущенный медиками срок, но кто знает, как повело б себя сердце, пойди писатель наперекор ему.
А Евпатория и впрямь стала другой. О некоторых изменениях я уже говорил, но вот еще одно, приятное: там вдруг стали издавать книги. Одну из них мне прислали недавно. Это сборник произведений, так или иначе связанных с нашим городом.
Мой текст соседствует с текстом Балтера. Так состоялась наша третья встреча.
Год пятый. 1962
Сейчас творческий конкурс в Литинституте начинается сразу после Нового года, а тогда работы принимали лишь с первого марта. Но уже в январе я выстукивал на машинке – на своей первой, купленной в комиссионке машинке – стихи.
Честно говоря, это было в некотором роде обманом. Я понимал, что сатирическая поэзия, как и поэзия вообще, – не моя стезя, я ступил на нее случайно. Будущее мое (если только есть у меня в литературе будущее) – проза, но проза пугала меня, я барахтался в ней, захлебывался, а стихи шли шустро, их охотно печатали, и, хотя еще не вышла первая книжка, уже лежала, практически готовая, вторая. Все это, казалось мне, давало хороший шанс пройти конкурс. А там уж возьмусь за прозу. Хотя каковой она будет, понятия не имел.
В начале марта отправил свои сочинения в Москву – заказной бандеролью, с обратным уведомлением, тоже заказным. Через неделю уведомление пришло назад – это была первая весточка из института, и она не вселила в меня особого энтузиазма. Слишком небрежной показалась мне закорючка, подтверждающая, что рукопись получена.
Зато вторая весточка, присланная в мае, обрадовала чрезвычайно. И не только потому, что официально уведомляла, что я прошел творческий конкурс и должен к первому августа прибыть на экзамены. Тут тоже имелся нюанс, но, в отличие от первого – небрежной закорючки, – нюанс хороший. Дело в том, что извещение было под номером один. Тотчас помчался я к своей Дине, и мы вдвоем гадали, что могло означать это. По моему разумению – и Дина не возражала – только одно. Я не просто прошел конкурс, а занял в нем первое место. Первое! С этим и жил до самой Москвы, где сразу же выяснилось, что первый номер имели все извещения. Просто одну цифру, да еще единицу, черкнуть куда проще и быстрее, чем выводить, сверяясь с какими-то бумагами, двузначное число.
Трехзначных не требовалось: принимали на дневное отделение всего сорок человек, причем только с периферии – ни одного москвича среди нас не было. Москвичи имели право поступать лишь на заочное.
Кроме того, для всех абитуриентов страны существовал закон: обязательный двухлетний стаж работы. У меня он был тютелька в тютельку.
Институт возглавлял тогда Иван Николаевич Серегин. Все знали, что дни его сочтены – от абитуриентов до профессоров. Все, кроме, казалось, самого ректора. С каким достоинством и спокойствием держался он – прямой, высокий, болезненно-худой! На бескровном лице резко отпечатывались очки – без них я видел его лишь однажды: в гробу. Атмосферу тревожного ожидания и неуверенности в завтрашнем дне порождала безмолвная фигура ректора, и это вдруг наложилось на общую атмосферу в стране – разразился кризис. Карибский кризис 1962 года.
Американцы грозились начать бомбить наши ракеты на Кубе – со дня на день ждали начала третьей мировой войны. Волновались и приникали к динамику даже самые беспечные студенты – прерывая передачи, чуть ли не каждый час обрушивались на слушателей экстренные сообщения. И только один человек сохранял спокойствие – Иван Николаевич. Потом, когда ракеты повезли с Кубы обратно в Советский Союз, успокоились и остальные. Задышалось легче, веселее заговорилось, вновь появились планы на будущее. Кроме опять-таки одного-единственного человека. У него планов на будущее не было – во всяком случае, личных.
Он мало говорил и редко улыбался, но то была не подавленная немота отчаянья, а сосредоточенность человека, переступившего черту. Таким он и шагнул в наши самоуверено-бойкие рассказики и зачины романов, которые, в большинстве своем, остались незавершенными. Все или почти все в этих опытах было дряблым или выспренним, кроме образа молчаливого человека в очках, страдавшего неизлечимым недугом. (Кажется, он схватил где-то сильную дозу радиации.) О потрясенном – хоть на миг, но потрясенном – сознании свидетельствовали эти точно и всерьез написанные куски.
А еще они свидетельствовали об отсутствии у нас жизненного опыта, коль скоро мы тащили в свои сочинения все, что попадало на глаза. Впрочем, какой-то опыт да был – каждый ведь где-то проработал свои два года, вот только собственный опыт казался нам малозначительным и никому на свете не интересным. Ну кому захочется читать о каком-то провинциальном автопарке, о тамошних локальных, а отсюда, из Москвы, и вовсе кажущихся мелкими конфликтиках! Минет два года, прежде чем я стану писать об этом роман. Институт подвиг? Мастера, у которых учился? Вряд ли. Я вообще сомневаюсь, что один писатель может чему-то научить другого. Не опосредованно, а напрямую, передачей собственного опыта.
Великие писатели не сочиняли книг о литературном мастерстве – их подобные пустяки не волновали. Я знаю лишь одного гениального мастера, который всерьез решился пустить посторонних в свою творческую лабораторию.
Мастер этот – Эдгар По. Уж как, казалось бы, откровенен он в «Философии творчества», как гостеприимно вводит читателя за кулисы поэтического театра, демонстрируя секреты мастерства, которые использовал при создании своего шедевра «Ворон», но – вглядимся – все ли секреты? Перечитайте статью, и вы увидите, что речь-то идет о технике, о хитростях ремесла, а вовсе не о тайнах искусства. Источник ужаса, которым веет на вас от «Ворона», скрыт за семью печатями, ибо ужас этот, по признанию поэта, «из собственной души», а туда как раз путь заказан.