Пятьдесят лет в раю - Киреев Руслан. Страница 14
Но надо отдать должное и Образцову – часу не прошло, как отправился к Николаю извиняться.
Был еще случай, когда его – пусть не прямо, пусть косвенно, почти ненароком – обвинили в присвоении чужого. С некоторых пор он не читал, а пел стихи, под слабое бренчание гитары. Безо всяких комментариев, без названий – заканчивал одно стихотворение и после небольшой паузы начинал другое. И здесь-то его уличили. «Это же Блок!» На что Рубцов ответил спокойно: я пел вам стихи трех великих поэтов. Свои, стало быть, пел, Блока, третьим же был Тютчев, которого он любил особенно страстно, с каким-то даже детским изумлением, что такое возможно написать.
Этот эпизод я воспроизвел почти два десятилетия спустя в романе «Апология». Там Рубцов выведен под фамилией Гирькин. Многие узнали его, но сходство все-таки было сугубо внешним; сути рубцовского характера, рубцовской глубины и незаурядности мне передать не удалось. Это зорко углядел Лев Аннинский, написавший в послесловии к книжке: «Знаменитый поэт, являющийся на страницы „Апологии“ в ореоле всесоюзной славы, оказывается какой-то белесой, бессловесной фигурой. Вы не чувствуете за ним „дыхания божества“, не ощущаете за ним духовной проблематики».
Что можно ответить на это? Пожалуй, только одно. Чтобы изобразить Сократа, нужно быть, по меньшей мере, Платоном.
Рубцов ускользнул даже от Астафьева. За два года до смерти Виктор Петрович прислал в «Новый мир» воспоминания о Николае, которые я, поскольку редактировал их, прочитал трижды. Но и там лишь бытовой Рубцов, коммунальный, выписанный с великолепной пластикой – читаешь и дивишься вместе с автором воспоминаний, откуда в этом сумасбродном неприкаянном человеке такая поэтическая мощь.
«Мы молча так, не до конца, переглянулись по два раза», – пишет он о встрече с лошадью в сумрачных вечерних кустах, напоминающих почти дантовский пейзаж. По-моему, это такое простенькое на вид «не до конца» гениально. И вот так же «не до конца» переглянулся он со своими современниками, даже столь крупными, как Астафьев. Переглянулся и «скрылся в тумане полей».
Этими четырьмя словами заканчивается большое стихотворение – «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны». Рубцов особенно любил его и читал почти всегда, так что мы давно уже знали его наизусть. Кто-то даже пытался подсказывать автору, скорей всего невольно, почти бессознательно, захваченный музыкой стиха, но Рубцов, не открывая глаз, грубо обрывал: «Не мешайте!» Это подчеркнутое обращение на вы к человеку, сидящему с ним за одним столом, пьющему с ним одно вино (он предпочитал водке вино), отбрасывало незадачливого суфлера куда-то далеко-далеко. А суфлером случалось быть и женщине, которой, наверное, хотелось сделать поэту приятное, но с женщинами, при всей внешней, формальной вежливости (тут уж на вы обязательно), он бывал особенно бесцеремонен. Приходили-то они с другими ребятами, а в нем видели лишь сочинителя стихов, который развлекал их. Не мужчину, а сочинителя – трудно вообразить себе что-то, что уязвило б его сильнее. Если бы кому-то пришло в голову назвать его бездарью, он бы только улыбнулся в ответ своей хитровато-двусмысленной, немного джокондовской улыбкой и вряд ли б проронил в ответ хоть слово.
Последний раз мы виделись в 68-м на Тверском бульваре. Он шел из института, который еще не закончил (его то отчисляли, то восстанавливали), я – из «Советского писателя», где у меня только что вышел сборник повестей. Несмело отметить пригласил, и мы зашли в шашлычную «Эльбрус», на месте которой сейчас разбит сквер. Надпись на книжке сделал более чем скромную: «Коле от Руслана…» Он прочел, усмехнулся и заметил, что можно было б еще короче: просто – Коле. И вдруг – не помню уж к чему: «Ты не говоришь, но я чувствую: тебе нравятся мои стихи».
Редактором моей книги был поэт и прозаик Игорь Жданов. Жил он тогда недалеко от Тверского, на Арбате, и мы из «Эльбруса» отправились к нему. Помимо экземпляра книги, уже перекочевавшего во вместительный рубцовский портфель, у меня была папка с рукописью – Николай вежливо предложил и ее сунуть туда же, дабы в руках не нести. Еще в портфель влезли две бутылки, но их, естественно, не хватило на четверых (Жданов был с женой Галей), и я полетел в магазин, а когда вернулся через десять минут, Рубцова и след простыл. На мой удивленный вопрос хозяин, затягиваясь «Примой», ответил, что пригрозил выкинуть гостя в окно, поскольку он стал хамить Гале.
Вместе с Рубцовым исчезла моя рукопись, но через три дня я получил ее заказной бандеролью – судя по дате, Рубцов отправил ее на следующий же день, перед отъездом к себе в Вологду. Не поленился зайти на почту, не пожалел денег, которых у него всегда было в обрез. Вот вам и необязательный, неаккуратный, не озабоченный прозой жизни поэт – таким, во всяком случае, рисуют его иные мемуаристы.
А в Вологду он приглашал меня довольно настойчиво. Ну, не то что приглашал, а несколько раз повторил, пока сидели в «Эльбрусе», чтобы непременно дал знать о себе, если окажусь в его краях. Но при этом, заметил я, не называл почему-то адреса, когда же я спросил, как найти его, ответил небрежно: «В Союзе писателей. Там всегда знают, где я».
Мне это показалось странным. Даже заподозрил, грешным делом, что он не особенно-то жаждет видеть меня у себя дома. И в мыслях не было, что дома как такового у Рубцова попросту нет. Жил где придется, у кого придется – лишь незадолго до гибели обзавелся, наконец, собственным жильем. Обо всем этом подробно рассказал в новомировской публикации Виктор Астафьев. Но я ничего этого не знал и, попав в Вологду, долго и безуспешно бродил по центральной улице, надеясь встретить своего бывшего сокурсника. Пойти в Союз, как он наказывал мне? Нет, не решился. В то время я уже хорошо понимал, что такое Рубцов.
В январе 1971 года, сев в троллейбус у метро «Новослободская», развернул «Литературную Россию» и увидел некролог. Некролог был маленьким, безо всяких подробностей и, кажется, без фотографии. Никакие другие газеты, в том числе «Литературная», не обмолвились о смерти поэта ни словом.
А почти за десять лет до того, в 62-м, мы отправились с ним на поэтический вечер в Политехнический. В полупустом троллейбусе он спросил вдруг, какое у меня любимое слово, и я, застигнутый врасплох, ответил первое, что пришло на ум: «Пристально». Рубцов подумал, покивал уважительно лысой своей головкой с тщательно зачесанными набок волосиками, согласился: «Хорошее слово».
Наверное, у него тоже было любимое слово, но я допытываться не стал.
Год шестой. 1963
Это был год, когда Хрущев закрыл институт. Во всяком случае, очное отделение. Тем же постановлением сельхозакадемия имени Тимирязева выводилась из Москвы. Таким образом, будущие специалисты по сельскому хозяйству приравнивались к будущим «инженерам человеческих душ» – те и другие должны были быть ближе к жизни.
Дом Герцена опустел. Первого курса не было, четвертый ушел на практику – большинство студентов просто разъехалось по домам, пятый писал дипломы – тоже дома. Ректор умер, и его обязанности исполнял некто Мигунов. До того, как заняться литературной критикой, он работал председателем колхоза. Некоторые студенты перевирали его имя-отчество, но он, добродушно улыбаясь, откликался на любое. Явно не на своем месте чувствовал себя и всем своим видом как бы извинялся за то, что место это волею судьбы занимает.
Словом, институт вымирал. Уже через год, когда не оказалось не только первого курса, но и второго, нас осталось три дюжины человек. Тоскливо бродили мы по обезлюдевшему дворику. В нашем распоряжении было множество аудиторий – где-то читали стихи, где-то пили. Но в том же 64-м не оказалось у власти и могильщика института Никиты Сергеевича Хрущева. Появившийся наконец ректор, энергичный, имеющий доступ во все, кажется, высокие кабинеты Владимир Федорович Пименов добился отмены хрущевского постановления – с 65-го года прием на очное отделение был возобновлен.
Но вернемся в 63-й. Первокурсники жили по двое в комнате – моим соседом был тувинский поэт Доржу Монгуш. Тихий, застенчивый, он, напившись, раздевался до пояса и выхватывал нож. Но это случалось редко, да и в дело он свое красивое, с инкрустацией, оружие никогда не пускал. Спал он в вязаной шапочке, которую днем куда-то прятал (уж не талисман ли то был какой?), я же все ночи напролет писал. Без четверти семь открывалась столовая, я завтракал, потом часик дремал и к десяти отправлялся в институт, где частенько тоже дремал, благо сидел в последнем ряду – в той самой аудитории, где веду нынче семинар. Еще два-три часа сна прихватывал поздно вечером, а ровно в полночь, когда общежитие затихало, усаживался за стол.