Одиночка - Гросс Эндрю. Страница 18
В бараке, набрасывая при уходящем свете формулы, он думал о том, что ему давно следовало уехать. Все подталкивали его к этому.
— Приезжайте в Копенгаген, — убеждал его Бор. — Будете работать со мной. Марта и Люси будут в безопасности.
Но он считал Львов домом, там была вся их жизнь. Два года по Пакту о ненападении они находились под защитой русских, и все было тихо. Но как только русские ушли, путешествовать по Европе стало невозможно. А однажды к нему в кабинет вломились юнцы в форме со свастикой и объявили, что он больше не профессор университета, а всего лишь «большевистский жид». Они поскидывали книги с полок, расшвыряли бумаги (слава богу, самые важные он всегда держал дома) и вытолкали его из здания на глазах у госпожи Зельдович, проработавшей с ним в лаборатории одиннадцать лет. Но Альфреду еще повезло. Многих его коллег вывели на площадь и расстреляли. Вскоре всех евреев согнали в гетто. Ходили упорные слухи о массовых депортациях в концлагеря.
Потом, пару месяцев спустя, его разыскал представитель парагвайского посольства. Они встретились в кафе на тихой улочке, и тот пообещал: «У нас есть возможности».
Альфред думал о том, как они с Мартой и Люси начнут новую жизнь в Америке. Он сможет заняться преподаванием. В Чикагском университете, где сейчас находился Ферми. Или в Калифорнии, воссоединившись с Бетом и Лоренсом. А может быть, даже с Бором. Все они Нобелевские лауреаты. Как теоретик он, конечно, до них не дотягивал, но как только речь заходила об экспериментах, его работа очень ценилась. И вот чем это кончилось… Альфред угрюмо оглядел барак. Изможденные, словно призраки, люди тащились к своим нарам. Те, кому было еще что обменять, с жадностью курили. Сегодня в его смену умерли двое: одного ждала мгновенная смерть от удара по голове, другой упал от изнеможения, и его пристрелили.
Да, он слишком долго медлил.
Марта умерла. Он чувствовал это сердцем, так же отчетливо, как мог представить себе ее прекрасный образ. Она заболела еще в Виттеле. Пока они ехали на поезде, ей стало еще хуже. Эти животные жалеют миску похлебки для таких больных, как она. Он сам до сих пор оставался жив только потому, что говорил по-немецки, как Volksdeutche, что здесь высоко ценилось.
А Люси, его прелестная нежная Люси!.. Наверняка и ее уже не было в живых. Он поздно женился, и она стала для него неожиданным подарком судьбы — это как открыть атомно-молекулярное учение и теорию происхождения видов одновременно. Некоторое время назад товарищ по бараку узнал от своей жены, что Люси заразилась тифом — здесь это было равносильно смертному приговору.
Альфред чувствовал, как с каждым днем убывают его собственные силы. А зачем ему жить? Какие у него причины продолжать держаться, не умирать? Каждый день исчезали сотни людей, целыми бараками. Охранники утверждали, что их отправляли в другие лагеря. В соседний лагерь в Моновице. «Они там счастливы», — говорили немцы. Но заключенные-то все знали. Тяжелый запах, исходивший от здания с плоской крышей у самого входа в лагерь, был достаточно красноречив. А черный дым, валивший от соседнего Биркенау и тучей висевший над их лагерем, служил ежедневным напоминанием. Это называлось «Химмельштрассе». Дорога в рай.
И каждый скоро пройдет по ней.
Они должны были бы назвать это дорогой смерти.
Пару месяцев назад Альфред начал по частям восстанавливать свои работы, записывая их на клочках бумаги, которые ему удавалось достать. Он прокручивал в голове сотни прогрессий, десять лет исследований, начиная с основ. Скорость диффузии газов, уран-235, уран-238… Он расписывал формулы на оборотах этикеток от продуктов, украденных в пищеблоке, или скомканных списках заключенных, подобранных в снегу. Переписывал бесконечные последовательности формул и уравнений. Делал грубые наброски того, как изотопы проходят различные радиоактивные стадии; прикидывал, какими должны быть мембраны, через которые будут идти газы. Отмечал свои соображения по поводу открывающихся возможностей «устройства», как они его называли, с чисто теоретической точки зрения: устройство, которое заключает в себе беспрецедентную взрывную энергию, выделяемую при цепных реакциях, происходящих во время расщепления атомов. В 1935 году на конференции в Манчестере он впервые обсуждал эту возможность с Силардом. Он восстановил в голове большую часть своих выводов, статей для научных журналов, лекций. Вспомнил свою работу с Отто Ганом и Лизой Мейтнер в Институте Кайзера Вильгельма в Берлине. Все десять лет изысканий, все, что он смог вспомнить, было разложено по полочкам у него в голове. По крайней мере, это помогало не сойти с ума. Свои записи он запихивал в жестянку из-под кофе, которую прятал в полу под койкой, если входили эсэсовские охранники или их капо [1] — зловредный украинец Васько.
Окружающие, должно быть, с жалостью смотрели на старого бормочущего профессора, пребывавшего в своем мире, записывавшего свои бесконечные формулы и доказательства. Чего ради? — усмехались они. Вся эта чепуха все равно скоро умрет вместе с ним.
Но это не было чепухой. Ни единая цифра. Все имело значение. И это надо было сохранить. Жизнь здесь подчинялась бессмысленной и бесполезной схеме: прожить день, поспать и завтра начать все заново. Избегать взглядов охраны и стараться выжить. Schneller. Ускоряйся. Давай быстрей.
Но голова-то продолжала работать. И в этом заключался смысл существования. Даже если это всего лишь доказывало, что его жизнь чего-то да стоит. Или что даже в этом аду все еще оставалась надежда, что среди хаоса есть порядок. Так что каждый день Альфред падал на свою койку, — болели распухшие ноги, натертые грубыми башмаками, — отворачивался от соседа и записывал то, что ему удавалось припомнить. Он хорошо понимал, что в правильных руках эта «чепуха» значила слишком много. Они дорого заплатят за нее. Но с каждым днем он чувствовал, как его воля тает. Из-за его возраста и знания немецкого ему поручали легкие работы, но он не представлял, сколько еще протянет тут. Он знал, что однажды так же спокойно, как многие и многие другие, посмотрит в дуло автомата и сдастся.
— Профессор, — прервал его работу Островский, бывший бухгалтер из Словакии. Он был самым удачливым снабженцем на зоне. — Не желаете ли деликатеса завтра к полднику? Наш повар сильно рисковал, чтобы достать это лакомство.
И Островский протянул Альфреду высохшую сырную корку, обернутую в засаленную тряпицу. Скорее всего, ее стащили из мусорного бака офицерской столовой. Эта корка равнялась здесь банке икры.
— Отдайте ее Франсуа или, может, Вальтеру, — отмахнулся Альфред. Оба, похоже, были на последнем издыхании. — К тому же мне нечего вам предложить взамен.
— Нечего предложить? Да вы шутите, профессор! — отреагировал словак, работая на публику. — Я отдам ее за парочку ваших формул. За целое уравнение я достану вам бифштекс.
Кое-кто из сидевших рядом заключенных ухмыльнулся.
— Е равняется мс квадрат, — ответил Альфред. — Так пойдет? И мне, пожалуйста, средней прожарки.
Окружающие снова засмеялись. Это хорошо, что они еще могли смеяться в этой обстановке, и неважно, что объектом их смеха был он сам.
Внезапно все переменилось: раздались пронзительные свистки, в барак ворвались охранники, громко стуча дубинками по стенам и дверям.
— Все на выход! Из барака, сволочи! Schnell.
У каждого из обитателей барака душа ушла в пятки. Любой свисток, любая неожиданность от немцев — и каждого пронзала мысль, что за ним пришли и это конец.
В бараке появился гауптшарфюрер Шарф, за ним по пятам следовали двое охранников, безжалостный капо Васько замыкал группу. Среди эсэсовцев Шарф выделялся своей жестокостью. Он вел себя так, словно единственной компенсацией за его пребывание в этом жалком лагере было причинение максимально возможных страданий и боли заключенным. Альфред был свидетелем того, как он лично расстрелял двадцать или тридцать человек только за то, что после десяти часов работы кто-то из них выронил лопату, или споткнулся, или отстал, когда Шарф орал свое «Schnell! Schnell!». Васько, уголовник из Смоленска, в лагере превратился в безжалостное чудовище. Он мог забить заключенного на раз-два: сначала наносил удар дубинкой по ногам сзади, а когда зек падал, бил по затылку, чтобы прикончить. Альфред никак не мог поверить, что еврей — неважно, насколько низко он пал — мог так поступать со своими. Рано или поздно всех их ждала смерть, включая капо. Ради чего стоило оттягивать этот момент, издеваясь над другими?