Расписание тревог - Богданов Евгений Федорович. Страница 38
— Посчитай, двенадцать лет!
— Постойте… Это который, это который недавно?..
— Ну! Он самый!
— Так ведь он… того? — Лещов щелкнул себя по кадыку.
— Да вы чо?! — Бабы зароптали: — Сроду не пировал! Не водилось за им этого! Кто это такое наплел?!
— Я его сам в магазине видел! Руки трясутся, небритый, нестриженый! Это ведь который парикмахер бывший? Тупейный художник? — позволил себе пошутить Лещов.
— Не тупей некоторых! — обрезала Марья Спиридоновна. — А что руки тряслись, дак у кого хошь затрясутся. Ведь он как есть наскрозь раненный, полны груди железа! Сколько, Капа, тридцать ли, сорок ли осколков у него было?
— После войны двенадцать вынули, — сказала Капитолина Акимовна. — Это я хорошо помню.
— Двенадцать-ту после войны! А сколько в госпитале выташшили! Ково говорить! Я и теи, и этии видала! Оне у него в тряпочке были завернуты! В шкатулочке лежали! Шкатулочка така ракушешна! И счас, поди, целая! Она у тебя, Капа, шкатулочка-то?
— Погодите, погодите, — Лещов вскинул руку. — Давайте по порядку.
— Давайте!
— Он кто был, ваш Кузнецов? Герой Союза?
— Нет.
— Герой Труда?
— Нет.
— Ну, может быть, при нем колхоз миллионером стал?
— Какое там миллионером!
— Голодовали как, не приведи господи! Ни одежонки, ни обужонки!
— Тогда я вас не понимаю, товарищи.
— Понятие тут простое, — опять взяла бразды Капитолина Акимовна. — Фронт кормили? И кормили и одевали. После войны какая разруха была — выдюжили? Выдюжили и сами выжили. Детей сохранили всех до единого, а мерло-то их сколь по деревням, ой-ё-ёченьки! Заслуги Рудольфа Прокопьевича вне всякой критики.
— Так! Так! — закивали бабы.
— …Сколь у нас председателей переменилось, мы со счету соскочили! Среди нас только, которые тут сидим, трои в председателях перебывали. Я год руководила. Надежда Ивановна год ли, два ли…
— Год, — сказала Надежда Ивановна.
— …Антиповна какое-то время была…
— Была полгода, — подтвердила Антиповна. — Нинка Серкова! Ведь и ты председательствовала? Чо не сознаешься?
— И я председательствовала, — улыбнулась сухонькая старушка, в молодости Нинка Серкова, — но я маленько, три месяца и четыре денечка, пока за потраву не сняли.
— …вот, — закончила мысль Капитолина Акимовна, — а лучше Рудольфа Прокопьевича председателя не бывало.
— А времечко-то, времечко-то было! — снова загомонили бабы. — Вспомнить знобко! Инвентарю-то нету, коней-то нету, семян-то нету! А уж на что Прокопьевич обходительный был, деликатный! «Сопля» сказать стеснялся! Красавец-то экой с фронту пришел! Кудрявый… Усики шшоточкой! Пошутить любил. Ага, намаемся за день-то, наломаемся, а он что-нибудь сказанёт и опять мы вперед, смехом да плясом! Соберет в конторе: ну, дескать, девчата, давайте песни играть! Голос у него был вьюшшийся, на самых верхах строчку вел! Сам-от, бывало, на балалаечке, а Верка вон Панферова на гармошке. Ох, уж и попели при ем!
Лещов подвел черту:
— Все это очень интересно, товарищи, но не уверен, что все это может служить основанием для переименовки колхоза.
Бабы зашумели. Так хорошо, дружелюбно начатая встреча обертывалась ничем.
— Какое еще надо основание! Такая наша воля, и весь сказ! Мы так порешили!
— «Порешили»… — Лещов пересчитал их взглядом. — А решенье общего собрания у вас есть?.
— Будет! — ответили ему хором.
— В общем, так. Присылайте ваше ходатайство и протокол общего собрания. А теперь извините. — Лещов встал, хотел попрощаться с каждой за руку, но ограничился общим приветом. — Только этого мне не хватало, — пробормотал он, машинально надкусывая пряник. — Вот так история.
Собственно, история началась не сейчас и не здесь, а на Северо-Западном фронте осенью 1942 года в минуту временного затишья.
Немецкий солдат (предположим, Шмидт) произвел слепой, наугад, выстрел. Осколками его мины был тяжело ранен боец хозвзвода Кузнецов Рудольф Прокопьевич и сражен наповал тихоходный трофейный мерин по кличке Пуля. Бывший (предположим, сапожник) Шмидт ничего не имел лично против бывшего дамского мастера, салонного парикмахера Кузнецова, тем более против мерина-соотечественника, В свою очередь Кузнецов вообще не предполагал, что существует некий немецкий однофамилец, однако эхо посланной Шмидтом мины преследовало его всю жизнь и настигло спустя, почитай, четыре десятилетия. Гуляя во дворе больницы, состарившийся, сильно высохший, Кузнецов внезапно услышал знакомый нарастающий вой, и тотчас удар бросил его на землю. Последний, не извлеченный из его тела осколок остановил сердце.
Последний из тридцати шести.
Не крупней конопляного семечка.
В здешние места ленинградец Кузнецов попал летом сорок третьего года. По тем временам ему неслыханно повезло — в госпитале его разыскало письмо жены, эвакуированной в Зауралье. Саша писала, что живет в деревне Красная у хорошей женщины, молодой бездетной вдовы Капы Лушниковой, что климат тут здоровый, сухой, очень полезный для ее легких, а воздух такой, что хоть на хлеб мажь.
Когда счастливый Кузнецов дочитывал эти строки, Саша готовилась в последний путь. Она лежала в нетопленой пустой избе, на лавке, в мужской ушанке, в телогрейке, запоясанной обрывком веревочки, в латаных чёсанках. Умирала с легкой душой, радуясь, что не успела нарожать детей, стало быть, никого не осиротит, кроме Рудика, но он еще так молод, еще устроит свою судьбу, будет ему из кого выбирать после войны.
Кузнецов приехал в Красную через месяц.
Встретили как водится; отвели на кладбище. Кузнецов просидел там до утра. Утром за ним пришла Капа Лушникова.
Кузнецов ее напугал; черный, страшный, с окоченевшими глазами встал с могилки, болезненно улыбнулся и, запустив пальцы в ее тяжелые распущенные волосы, проговорил:
— Какой роскошный материал…
Потом уж она узнала, кем он был на гражданке.
Потом это узнали все, потому что природа щедро одарила волосами не одну только Капитолину, а всех здешних женщин без исключения, и Кузнецов не мог скрыть своего восторга и негодовал на них, не понимая, как можно прятать такую красоту под драными платками и полушалками. Простившись с Сашей, он собрался в дорогу, но бабы пали в ноги, умолили остаться. Позже Кузнецов признался: «Ваши косы меня к Красной привязали…»
До перевыборного собрания он, не имея навыков в крестьянском деле, работал учетчиком. Жил у Капы. Свет в их окошке иногда не гас до зари. Бабы, терзаемые любопытством и ревностью, пытались подсмотреть, чем занимаются по ночам хозяйка и постоялец, но за плотной шторой ничего не было видно, а Капа и Кузнецов либо отмалчивались, либо отшучивались.
Тайну их ночных бдений раскрыла Нюрка Жиркова: спряталась у них с вечера на полатях.
И увидела она вот что.
Капа и неумело помогающий ей квартирант управились по дому, затопили печь (это на ночь-то, девоньки!), согрели воды. Потом поставили посередь избы табуретку. Капа, смеясь, села на нее, укуталась по самую шею холстиной. Рудольф Прокопьевич долго возился у лампы с медицинским, как показалось Нюрке, инструментом, потом взял в руки гребень и заговорил по-иностранному, чудно́ картавя и подборматывая. Он вообще весь преобразился, порхал вокруг каменно застывшей Капитолины, как молодой бес, хлопал в ладоши, вставал на цыпочки, приседал. Тень от его нескладной фигуры металась на беленых стенах, наводя ужас на затаившуюся Нюрку. Потом спина его надолго заслонила от нее Капитолину; что он там вытворял, она не видела, шепча про себя молитвы. Вдруг Рудольф Прокопьевич воскликнул: «Эйн, цвей, дрей», раскинул руки и отступил в сторону.
Капа поднялась с табуретки, холстина упала к ее ногам. Приосанясь, высоко неся голову с невиданной, неземной красоты прической, она прошлась по избе, подплыла к зеркалу и застонала от избытка чувств.
— Получилось… я знал, я же видел… — косноязыко говорил, любуясь ею, Рудольф Прокопьевич. — Вы богиня, богиня. Я счастлив.