Одноколыбельники - Цветаева Марина Ивановна. Страница 48

– Не сдохнет!

Капельки струйками по стеклу стекали. Запотело стекло. Темнело.

Хорошо, что с ним не заговаривают. Заговорят – врать надо, каждое слово взвешивать. Только подумал, а тот:

– Вы, господин, далеко едете?

– В Белгород.

– И я туда же, попутчиками будем.

Сказать бы – в Харьков. Навязался попутчиком!

И час прошел, и другой прошел. Совсем стемнело. Холодно. Заснуть бы. Справа, навалившись плечом, солдат храпит. Втягивает воздух с бульканьем, а выдыхая, сопит и губами причмокивает. Мастеровой к девке совсем приладился. Что там в углу делается – не видать, только смешки, да хихиканье, да сопение сквозь стук колес доносятся.

Кондуктор, с трудом дверь оттянув, фонарем ослепил. Отпрянули в углу друг от дружки. Девка с перепугу трепаные волосы ну платком повязывать, кофту ватную, расстегнувшуюся, на крючки насаживать. А кондуктор нарочно на нее фонарем – зырк, зырк.

– Ваши билеты!

В ус смеется на девку.

– Застегнись, застегнись, ночью холодно. И простудиться можно.

Солдата растолкали, поперхнулся солдат, закашлялся, фуражка на самый нос съехала.

– Билет, земляк, покажи. Литер твой.

Опять заскорузлыми пальцами за заворот рукавный, записку подает:

– Из лазарета, домой еду. Полную получил.

Хорошая куртка у мастерового, верблюжья, шершавая. Тепло ему, раскраснелся, дышит – паром пышет. Передает билет, смеется:

– Мой – дальний, товарищ кондуктор, до Белгорода. Два раза простукнули. Скоро от билета одна дыра останется.

– Гусь свинье не товарищ. Знай, с кем шутишь.

Рассердился кондуктор, дальше пошел. После фонаря еще темнее, еще холоднее.

Насторожился. Так вот оно что! «Товарищ» с языка сорвался. Хорошо, запомним. Ox, знакомая рожа! Где я…

– А вы, господин, тоже не спите?

– Да, не спится. Холодно.

– А мне так ничуть. Даже в жар бросает. Соседушка моя, что самовар рядом.

Из коридора в дверь полуоткрытую пение доносится. Там донцы пьют и поют:

«Поехал казак на чужбину далеку,

Поехал один, на коне вороном…»

А подальше солдаты свое тянут:

«Пад раки-та-а-ю зеленой

Рускай раненай лежа-ал

Пад раки-а-а-ю…»

– Вот что, господин, для ради нашего знакомства мы с вами сейчас водочки выпьем. Я вам водку, а вы закуску. Идет? Царской-то я запасся, а на базар пройти не успел. Так мы с вами и согреемся.

Какой ответ может быть, если царскую предлагают? Отказаться нельзя, врага наживешь. А тот, не дождавшись ответа, в сумку свою полез, спичкой чиркнул, свечу зажег, на сундучок чей-то стеарину накапал, свечу утвердил, потом снова в мешок за бутылкой. Даже рюмка у того нашлась. Другой корзиночку свою развязал, хлеб, телятину холодную, сыр выложил. Нож, вилка, даже салфетка у другого оказались.

– Эх, закусочка хороша! Лучку только, жаль, нет. И барышню угостим. У барышни беспременно цыбуля должна найтись. Верно я говорю, Маруся? – Хихикнула.

И водки не хотелось, и есть не хотелось, а ел и пил. После четвертой замутило, от пятой отказался.

– Что вы это, господин? Отваливаться рано. Посмотрю я на вас, слабы вы очень. Тифом, верно, хворали? Нет? Чудно. А чем, позвольте спросить, занимаетесь? По торговой или еще чем?

– По торговой.

– По делам торговым, должно, и едете?

Глаза прищурил, вот засмеется. А может, только показалось ему.

– Нет, по семейным.

– Вот оно что. Только, ежели жениться собираетесь, мой совет – гиблое дело задумали. Всякая баба норовит нашего брата обмануть. Верно, Маруся?

А сам рукой да под кофту. И говорит, говорит без перерыва, что шмель жужжит. И слушать надоело, да слова такие вязкие, липкие – сами в уши лезут. Под разговор еще три рюмки навязал. После седьмой вдруг лучше стало. Огонь по жилам пошел. Может, почудилось ему все? Славный парень, веселый, простой, здоровьем пышет. Еще раз нащупал письма в кармане – целы, и папироса с адресами цела.

– А вы где служите?

– Я-то? Я – пролета-арий. В Белгороде, в мастерских, токарем. Хорошее дело, господин. Нашему брату платят здорово. И на войну не взяли, потому работаю на оборону, и на железной дороге к тому ж. Все равно что за двумя стенами. Живу припеваючи. А жениться, мой совет, бросьте. Нестоящее дело. Так – куды вольготней! Кого хочешь, того и люби. Верно, Маруся?

Опять плохо стало. Уж не трясет вагон, а качает. Медленно так: вверх-вниз, вверх-вниз. Как вверх – ничего, а как вниз – пищевод винтом скручивает. Не нужно было пить, ах, не нужно было. А тот все бубнит, все бубнит. О добровольцах и казаках заговорил, добровольцев хвалит:

– Я бы и сам бы… Мамашу жалко. Мамаша больно убивается. Старуха глупая, не понимает «единую и великую»[120], Петя, грит, один на свете ты у меня, соколик, кормилец. Ну как тут уйти? Родителей почитать нужно, особливо на старости. Эй, господин! Никак уснул?

А господин носом клюнул, метнулся головой раз-другой и замер. Рот полуоткрыл, не то хрипит, не то храпит.

– Кончился буржуй. Куда ему супротив нас! С шести рюмок сгас. Маруся, глянь!

А Маруся сама голову запрокинула, простоволосая, растрепанная, губы распустила, веки до конца не захлопнула, белки по-покойничьи кажет.

– Так, так, так, – оскалил зубы мастеровой. И сразу тихо стало. Только колеса, громче, свое: «Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам» – застучали.

И снится ему: идет он по переулку ночью. Московский переулок, кривой, узкий, вензелем выгнулся. А кругом окна освещенные и тени за окнами ходят. Глянул в одно: зала белая, люстра костром хрустальным полыхает, а вдоль стен пары, дамы в белом, а кавалеры в кирасах золотых. В другое глянул – то же, в третье – вихрем несутся. Чего бы им плясать? Вспомнить нужно, не может. Ах, вот, взята Москва!

Как вспомнил, так сгасли окна, а он под фонарем тусклым. Крыльцо, дверь, войлоком обитая. Под воротами ночной сторож в тулупе спит. Разбудить бы, узнать, как дома. И вдруг сердце сжалось, дышать нечем. Умерла, умерла, умерла, если окно не освещено. Заглянуть надо. Если умерла, гроб должен стоять. И уж к окну тянется. Окно без стекла, без рамы. Почему? Может, переехала. Хотел было голову просунуть в окно, а оттуда кто-то дышит. Отпрянул: из окна мастеровой лезет, шапка с ушами, куртка верблюжья, лицо фонарем освещено.

– Пожалуйте, господин, давно вас поджидаем!

В зубах у мастерового папироска. Увидел, сразу понял. Руку в карман – нет писем, в другой – нет папиросы. Хочет крикнуть, горло сжалось. Бежать! А сзади кто-то хвать за локти. Оглянулся – сторож ночной:

– Попался, голубчик! Вяжи его, товарищ!

* * *

Проснулся от собственного крика. Темно. Кто-то рядом ворочается, смеется.

– Ну и кричите вы, господин, во сне. Меня напужали. Думал – режут вас.

– Почему темно?

– Свечку задуло. Я спички ищу, а вы как зарычите. Верно, во сне беса видели.

Тихонько рукою в карман, – целы письма, в другой – адреса на месте. Отлегло. Сон проклятый не даром – спать нельзя.

А мастеровой спичку чирк, свечку зажег, сразу повеселело. Девка, рот разинув, дышит тяжело, солдат бородатый мешок руками обнял, храпит.

Взглянул на часы – три. До рассвета еще пять ждать. Хмель из головы вышибло, словно и не пил. Только холодно очень, из окна дует и из двери тоже. Зайти бы внутрь, в вагон. Нет, не пройти. Из открытой двери коридора чьи-то исполинские сапоги торчат, там вповалку.

Мастеровой и тот, свечку зажегши, в угол забился, шапку ушастую на самые глаза надвинул, задремал.

Только бы не уснуть. Как подумал, так веки сами вниз поползли. А колеса свое:

«Я тебе дам, я тебе дам, я тебе дам».

Уснул.

Кто-то толкнул сильно и на ногу наступил. Вздрогнул, открыл глаза. Ослепил свет дневной, радостный, белый. Валом валит народ из вагона. Его к самой стенке приперли.