Борис Слуцкий: воспоминания современников - Самойлов Давид Самойлович. Страница 38
Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда — «свой» иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:
— В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…
Художник и его жена мне чрезвычайно понравились — милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.
Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня.
Мы гуляли по бульвару. Страда рассказывал о своей диссертации «Политика ВКП(б) в области литературы в 30-е годы».
Слуцкий с пониманием отнесся к несколько странным научным интересам литературоведа, приехавшего с берегов Средиземного моря. Разумеется, пояснил он, для Итальянской компартии полезен такой опыт, на ошибках учатся.
Его действительно занимала деятельность Итальянской компартии в случае ее прихода к власти. Хотя, как мне казалось, такая перспектива пока не обозначилась.
В день, о котором я сейчас пишу, Слуцкий, как минимум, решал три задачи.
Прежде всего хотел ободрить способного художника, не избалованного вниманием МОСХа. Во-вторых, показать Витторио, что у нас имеется живопись, отличающаяся от официально узаконенных полотен. Третья задача преследовала, видимо, просветительские цели, и я выступал объектом просветительства.
Не стану утверждать, будто мы были сердечными друзьями. Между нами установились ровные товарищеские отношения. Тем большей неожиданностью для меня явилась его долгая ночная исповедь.
Мы шли с Ленинского проспекта (Слуцкий получил комнату в коммунальной квартире) до Колхозной площади, где жил я.
Слуцкий говорил о том, о чем разговаривать — мне доподлинно известно — избегал. И вдруг все выложил не самому близкому приятелю.
Может, не совсем вдруг?
Я уже знал эту его привычку: гуляя, он останавливался, иногда замолкал на полуслове, иногда стоя продолжал развивать мысль. Почему-то ему надо было время от времени останавливаться. Словно хотелось перевести дыхание.
Сколько раз он останавливался на том долгом пути через пустую ночную Москву?
Гнусная кампания против Пастернака уже была в прошлом, но не шла из памяти. После XX съезда делать грязные дела в литературе только лишь руками софроновых становилось «несолидно». Среди молодых, конечно, хватало «боевитых». Однако для громкой политической акции желательны были и писатели талантливые, с безупречной репутацией. Кроме того, предполагалось: замаравшись сейчас, они и впредь не станут ершиться. (Именно этой целью — любой ценой замарать, опорочить, сломать — и руководствовались, принуждая честных писателей сочинять и публиковать покаянные письма по вздорным чаще всего поводам, из-за публикаций за рубежом и т. д.)
Борису Слуцкому позвонили из парткома: во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание.
Сейчас опубликован полный текст всех тогдашних выступлений и нетрудно установить меру ретивости каждого выступающего. Речь Слуцкого — с этим согласились все — самая сдержанная. Он тщательно выбирал слова, стараясь смягчить удар.
Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания. Однако хотел понять — как с ним стряслось такое. Почему он, стремившийся думать и поступать самостоятельно, оказался пешкой в грязной игре?
В поисках объяснения он сказал (я отчетливо помню):
— Сработал механизм партийной дисциплины.
Видимо, ему представлялось, что мне это внятно.
Мы оба вступили в партию на фронте, когда немцам до Москвы было куда ближе, чем нам до Берлина, и пребывание в правящей партии не сулило преимуществ. Разве что возрастала степень личного риска, — тобой могли заткнуть любую дыру.
Люди устремлялись в партию, повинуясь жертвенному порыву, желая сблизиться, плотнее объединиться.
Среди вступавших было немало бойцов и офицеров с «нежелательными» биографиями. На такое смотрели сквозь пальцы, даже когда знали, что этот — сын священника, этот — «кулака», этот — «врага народа». Война если и не излечила от анкетомании, то все же ее ослабила. И это обнадеживало.
На фронте, да не покажется странным, откровенность значительно превышала довоенный уровень. Бойцы из крестьян не скрывали надежду на ликвидацию колхозов. Надежда укреплялась по меньшей мере двумя обстоятельствами. Гитлер сохранил колхозы на многих оккупированных землях, — ему явно пришлась по нраву такая форма порабощения русской деревни. И второе. Стоило нашим войскам перейти государственную границу, и каждый непредубежденно глядящий вокруг убеждался: разоренный войной закордонный мужик, как правило, благополучнее нашего колхозника мирного времени.
Единодушие порыва вступающих в партию не исключало различий в понимании своего долга и своего места. На войне и в будущей послевоенной жизни. Мой ближайший фронтовой друг (мы дружим поныне) стал коммунистом в 1942 году; в 1943-м его назначили комсоргом стрелкового батальона. («Давай, Ванюшка, поднимай народ в атаку», — говорил комбат.) Еще тогда Иван признавался мне: «„За Родину!“ — это я всегда. Но „За Сталина!“ пусть другие кричат».
Той ночью я рассказал Борису Слуцкому об Иване. Рассказал и о своем дяде, наотрез отказавшемся вступать в партию, несмотря на увещевания высокого начальства.
В 1917 году его, молодого офицера, солдаты избрали командиром полка и делегировали в Питер, чтобы он лично от Ленина узнал, чего добиваются большевики.
В Смольном Ленин беседовал с дядей Алексеем. И тот вступил в партию. Отличился на гражданской войне, выдвинулся.
В 1929 году он, носивший уже три ромба в петлице, положил на стол партийный билет — из родной деревни под Казанью дошли вести о раскулачивании земляков. Его лишили звания, уволили из армии. Он «затерялся в толпе», одно время жил в провинции и уцелел.
В 1941 году, будучи начальником штаба дивизии, вывел из окружения ее остатки, вынес знамя. Удостоился ордена Красного Знамени, получил пост в штабе одной из армий. Теперь его постоянно убеждали вступить в партию, — иначе-де не видать ему генеральских погон. Он неизменно отказывался…
— Мы не обладали таким опытом, — заметил Слуцкий. И, опровергая себя, добавил: — О том, как в тридцатые годы вымирала украинская деревня, знали даже харьковские пацаны…
— Но пацанов легко убедить: это — перегибы, «головокружение» у местных властей. Позже руководителей украинского ЦК и правительства объявили «врагами народа». Вчерашние пацаны вполне могли все грехи списать на них.
— То есть партия, Сталин ни при чем? То есть в конечном счете: все действительное разумно.
Война, несмотря на поражения, ошибки, снимала, приглушала сомнения.
Оглядываясь назад, мы убеждались, насколько глубоко въелось в наши души безмолвное повиновение партийным решениям. На фронте это не вызывало протеста. Но мы не догадывались, что, единожды отказавшись от своего «я», крайне трудно его потом вернуть. До поры до времени мы вообще не испытывали потребности в возвращении. Даже гордились тем, как просто растворились в пестрой массе, свято верившей в мудрость вышестоящих инстанций.