Кронштадт - Войскунский Евгений Львович. Страница 68
— Спасибо. Разрешите идти?
— Время трудное, — повторил Балыкин, расправляя здоровой рукой бинт, на котором висела раненая. — Вон как ты отощал, не узнать… И Людмила твоя тоже, конечно, истощенная… Как же можно, понимаешь, не понимать? Время-то другое. В переживаемый момент, товарищ Иноземцев, душевное понимание нужно. Чтоб она в тебе не остряка завзятого, а опору видела. Понятно, нет?
— Разрешите идти, — повторил Иноземцев хмуро и вышел из кают-компании.
Он спускается в машину, погружается в текущие дела.
Но, занятый осмотром и ремонтом механизмов, техническими разговорами, служебными бумагами, Иноземцев ощущает горечь, будто разлившуюся с током крови. «Пусть пишет, если хочет…» Была в этих словах, вместо письма посланных ему, горькая опустошенность, когда ничего не ждут, ни на что не надеются.
Странно! Он тревожился, не получая писем, тревожился за ее жизнь в обстреливаемом, голодном Ленинграде и часто представлял себе Люсю — ее стройную фигурку и оживленное лицо, яркие губы. Вечно занятая и куда-то спешащая — кому-то помогать, кого-то обсуждать, заседать, собирать взносы, — Люся выходила, нет, выбегала на его мысленный зов. Она смеялась, или увлеченно рассказывала о своих делах, или сердилась на него — Иноземцев живо представлял все это. Но сегодня — после горького, равнодушного «Пусть пишет, если хочет» — он не сумел вызвать Люсю перед мысленным взглядом. Странно…
Впервые он подумал о том, что Люся теперь не такая, какой он ее помнит. Он пытался дорисовать ее образ с поправкой на блокадную зиму — не получилось. Вместо оживленного темноглазого лица выплывало другое — ввалившиеся, прозрачные щеки, скорбно застывший, недоумевающий взгляд серых глаз… Вот оно, лицо блокады… И опять, опять это мучение и ревность, какой никогда прежде за собой не знал, проклятый ночной демон слепой ревности и бесстыдного воображения… Когда эта сероглазая перестала приходить на корабль, ему, Иноземцеву, стало легче. Не видеть, не знать… Но видел же, что командир чуть ли не каждый вечер уходит с корабля…
Да что ему за дело до этих двоих?
«Пусть пишет…» Да, сейчас вот он сядет и напишет!
Иноземцев кладет перед собой лист бумаги, обмакивает перо в чернила.
«Люся, наш комиссар рассказал о встрече с тобой. Я рад, что ты уезжаешь с университетом. Там, в тылу, тебе будет полегче, придешь в себя после голода и обстрелов…»
Слово «голод» военная цензура может не пропустить. Ладно, дальше! Иноземцев стучит пером по дну чернильницы и быстро пишет:
«С тех пор как мы стали на ремонт, я пытался вырваться в Питер, очень хотел тебя повидать, но не вышло. Все очень сложно, включая наши с тобой отношения. Давай разберемся в них…»
Все не так! Он комкает листок и бросает в мусорную корзину. Надо как-то иначе. Милая Люся… Любимая… Любимая? Вот так и начать! И не надо выяснять отношения — какого черта? Прямо написать: люблю, прости за глупые письма…
Надя, вернувшись с работы, услыхала плач. Доносился он из Лизиной комнаты. Надя заглянула туда — и ахнула. Лиза, полулежа на диване, рыдала, билась головой о валик. Надя бросилась к ней, стала успокаивать, кружку воды принесла. Понемногу утихла Лиза. Надя вытерла платком ее мокрое лицо с некрасиво опущенными уголками рта. Напротив, на кровати, тяжко храпел Шумихин.
— Что случилось, теть Лиза?
А случилось вот что. Шумихин разжился на плавсредствах спиртом и накачался. Давно уже, держа Лизу постоянно при себе, не бивал ее Шумихин, не попрекал прошлым. А тут — прорвало. Не испугалась Лиза, когда он стал выкрикивать непотребства и с кулаками к ней подбираться, — скорее за него, дурака, встревожилась. Уклоняясь от пьяных кулаков, она ловко уложила Шумихина, сапоги стянула, он сразу захрапел, и до того стало противно Лизе все это, такая нахлынула жалость к своей незадавшейся жизни, что упала на диван и заплакала в голос.
— Теть Лиза, да что с тобой?
Лиза со вздохом поднялась к зеркалу, стала причесывать, подкалывать рыжеватую пышную гриву. Сказала тихо и безнадежно:
— Уйду от него. Надоело… Помогала ему подняться, сколько могла… Обещали снова капитаном на буксир поставить, да, видно, не подняться ему… характеру нету… Как выпьет, так прямиком к начальству — я такой, я сякой, а вы, удавы, меня не цените… Он и вправду ведь хороший моряк, да вот в стакане сам себя утопил… Надоело мне — вот как. — Ребром ладони полоснула себя по горлу. — Потом усадила Надю рядом с собой на диван: — Ну, а ты-то как, Надюша? Мама как?
— Да ничего… Мама всю эту неделю в вечерней смене.
— Что-то я замечаю, разлад у вас. Поссорились, что ли?
Надя опустила голову. Что тут говорить? Ужасная тяжесть на душе, невыносимая, невысказанная… Вроде бы и нет вины, а — виновата… Лиза подняла ей голову, всмотрелась пытливо, и вдруг Надя словно погрузилась в ее участливые круглые глаза. Понеслись сами собой сбивчивые слова. И теперь уже Лиза вытирала ей платочком мокрое лицо.
Все рассказала, как на исповеди, под густой шумихинский храп.
— Надюшечка, — обняла ее Лиза, — земляничка ты моя дорогая, так это же счастье тебе улыбнулось, что такой хороший человек тебя полюбил. И ты его любишь — вижу по глазам, что любишь. Так ты не отвергай, от души тебе, Надюшенька, говорю!
— Ну как же, теть Лиза… как можно…
— Можно! Все можно, когда любишь! Вот и встреть его как любящая, как женщина, поняла? Это же какое счастье!
От горячо вспыхнувшего Лизиного взгляда Надя отвела глаза, потупилась, а в груди у нее будто кровь зазвенела, и жарко стало, и хорошо, и тревожно. «Встреть как любящая»… Да, да (будто с током крови бросилось в голову)! Люблю его! И нету никакой вины моей в том, что люблю! Разве это дурно?.. Он ведь не просто из жалости… Он меня любит! Сам сказал, да и что слова — по глазам его видно, видно, что правду говорит… Что ж дурного в том, что и я его полюбила?.. Я думала, что я мертвая, что все во мне умерло, — а я живая!.. А Лиза подняла Надю, стала выговаривать:
— Ходишь чучелом, в темном, в старье. Самое лучшее, что есть, надень! Пусть у него душа обрадуется от твоей красоты! — Чуть поколебавшись, она раскрыла шкаф, достала пакетик с шелковыми чулками: — Вот, возьми-ка…
Электрический свет не ярок, лампочка в коридоре горит вполнакала — но это электрический свет. Уже второй день дают его городу по вечерам.
— А у нас свет! — тоном хвастающейся девочки говорит Надя, отворив дверь и впуская в коридор Козырева. — Вы могли сегодня звонить, а не стучать.
— Смотри-ка, верно, свет. — Козырев мельком глянул на тлеющую красной нитью лампочку. — Здравствуй, Надюша. Ты сегодня такая красивая. Где твой платок?
— Сняла. — Надя тихо смеется. — Весна…
Она в розовом шерстяном платье — это платье пришлось сегодня, по приходе с работы, срочно распороть по бокам и подшить, чтоб не висело как на вешалке. Шелковые тонкие чулки непривычно холодят Наде ноги.
— Заходите, — говорит она стесненно.
— Когда ты перестанешь говорить мне «вы»? — Козырев кладет на стол сверток, снимает и вешает у двери шинель и фуражку. — Здравствуй, Наденька, здравствуй, милая!
Он обнимает Надю, но та гибко высвобождается из объятия.
— Я вас просила — не надо ничего приносить. Я теперь по рабочей карточке получаю пятьсот граммов хлеба.
— Не хлебом единым… Все равно я весь свой доппаек не съедаю. А это, — развертывает Козырев бумажный пакетик с горсткой кирпично-красного порошка, — витамин цэ. Буду теперь приносить тебе.
— Зачем?
— Ты жаловалась, что ноги побаливают. Так бывает, когда начинается цинга. А я не хочу, чтоб у тебя была цинга. Прими и запей водой.
Надя молча смотрит на него. Теплеют ее промерзшие глаза.
Она отводит его руки. Но вот от поцелуев сладкая слабость разливается по ее телу. И сквозь звон крови — вчерашние слова: встреть его как женщина… Она перестает отталкивать, и его руки смелеют. Надя как в тумане, ах, все равно… Стыдно как… Ах, пусть… пусть все будет…