Кронштадт - Войскунский Евгений Львович. Страница 70

За долгие годы военной службы мне доводилось встречать, скажем так, не шибко умных служителей. Да и было бы странно, если б в армии, состоящей из обычных людей, были одни умники. Насколько я знаю, у нас не применяются тесты на ум или, к примеру, на сообразительность. И поэтому люди, не обладающие ни тем, ни другим, просачиваются.

Знавал я в послевоенные годы капитана Самоварова — он служил в базе, где стояла некоторое время наша бригада, начальником Матросского клуба. О его тупости ходили легенды. Однажды в базу прибыл новый член военного совета — он объезжал флот, базу за базой, и вот прилетел к нам. Почти весь день вице-адмирал провел на бригаде (мы еще тралили тогда, ведь война для тральщиков закончилась не в сорок пятом, а в сорок девятом году), выходил в море на одном из кораблей. Под вечер он поехал в город и, проезжая мимо Матросского клуба, велел остановить машину. Капитан Самоваров выкатился из своего кабинета, как говорится, «на полусогнутых» и встретил вице-адмирала в просторном холле клуба, где висели в ряд портреты флотоводцев, писанные местным художником сухой кистью. Приняв рапорт и поздоровавшись с Самоваровым за руку, вице-адмирал вдруг спросил, указав на портрет Ушакова: «Это кто?» Самоваров уставил свои заплывшие глазки на портрет и браво доложил: «Товарищ адмирал, это Ушаков!» — «Так, — сказал вице-адмирал и ткнул пальцем в портрет Нахимова: — А это?» Самоваров с готовностью уставился на второй холст и снова повернулся к члену военного совета: «Товарищ адмирал, тот не Ушаков! Этот Ушаков!» — «Так, — сказал вице-адмирал и указал на портрет Сенявина: — А это кто?» Самоваров добросовестно помигал на Сенявина. «Товарищ адмирал, — выкрикнул он. — Те два не Ушаковы! Этот Ушаков!» На стене холла оставались еще два портрета, но вице-адмирал больше не стал спрашивать. Повернулся и пошел к машине.

Но капитан Самоваров был патологически неумен и, собственно, ни на что не претендовал. Дослужившись до пенсии, он удалился в родные пределы и занялся, вероятно, выращиванием клубники. Иное дело — Зубов. Он-то не страдал недооценкой собственных возможностей — скорее наоборот. Свои неудачи, в частности несостоявшуюся военную карьеру, он относил исключительно за счет недоброжелателей и завистников. Он находил их всюду — в отделах кадров, в редакциях и прочих ведомствах, с которыми имел дело. Я не раз слышал, как он, расхаживая в пижаме по комнате и роняя пепел на пол, выкрикивал: «Думают, они умнее всех! Засели, понимаешь, за столы и сидят! Думают, понимаешь, их с места не сдвинешь! Вот вам! Фигушки!» И мать слушала эти вопли уязвленного честолюбия со снисходительной улыбкой. Наверное, с такой же улыбкой она правила и переписывала очередные опусы своего Сенечки. Снисхождение — прекрасное человеческое свойство, но если оно питает неумеренные амбиции, то дело может принять скверный оборот, в результате которого оно, снисхождение, первым же и пострадает.

Когда же это было? Кажется, зимой пятьдесят третьего. В конце января Таня слегла с сильной простудой, приведшей к воспалению среднего уха. В Балтийске была, на мой взгляд, вполне приличная медицина, но Люся придерживалась другого мнения. Она настояла на том, чтобы везти Танечку в Ленинград. Мы привезли ее розовым от морозного солнца утром и долго ждали такси. Хоть Таня и была хорошенько укутана, все же ожидание на морозе отразилось на ней не лучшим образом. Дома у нее начался жуткий кашель. Всполошенная мать срочно вызвала врача. Уже потом, когда Тане полегчало, я понял, почему мать так взволновалась: наверное, вспомнила другую зиму, другую Таню…

Около пяти часов пришел Зубов с двумя приятелями. Они сразу сели пить принесенную водку, а мать поставила перед ними закуску — колбасу, вареную картошку и банку маринованных грибов. Зубов позвал и меня, но мне не хотелось с ним пить, я отказался. Мы с Люсей сидели у себя в комнате, Таня дремала после лекарства. Мы слышали доносившиеся из большой комнаты возбужденные голоса, обрывки фраз. Бог ты мой, что они говорили! Я вышел в кухню. Дверь из большой комнаты в коридор была раскрыта, там плавали в сизом табачном дыму красные лица с раскрытыми ртами. Мать на кухне заваривала чай.

— Сейчас закипит, — сказала она, мельком взглянув на меня. — Как Танечка?

Я не успел ответить. В кухню вошел Зубов с дымящейся папиросой в уголке рта.

— Соня, — сказал он, — нам водки не хватило, сходи купи еще бутылку.

Мать двинулась было к двери, но я шагнул, заступив ей дорогу.

— Ты никуда не пойдешь, — сказал я матери и повернулся к Зубову. У меня клокотало в горле, и я с трудом удерживался, чтобы не обложить этого недоноска по-боцмански. — Сам беги за водкой, — разомкнул я стиснутые челюсти. — Тут нет прислуги.

Зубов сверлил меня ненавидящим взглядом цыганских глаз. Языком перекинул папиросу из одного уголка рта в другой.

— Ладно, — проговорил он со злой усмешкой. — Посмотрим еще, флотская…

Он осекся. Правильно сделал. Если б он добавил хоть одно слово, я бы дал ему в зубы. Мать, страшно побледневшая, схватила меня за руку:

— П-прошу… — У нее прыгали губы, дыхание было шумное, астматическое. — Не надо, не надо… Н-не ссорьтесь…

За водкой никто не побежал. Вскоре зубовские приятели ушли, а сам он завалился спать. Меня трясло. Я готов был бежать из дому куда глаза глядят, лишь бы не видеть виноватого лица матери, лишь бы не слышать захлебывающегося храпа Зубова…

В пятьдесят четвертом году Зубов уехал в Москву. «Друзья меня зовут, — объявил он матери. — Хватит прозябать. Приличную должность обещают». Я при их прощании, конечно, не присутствовал, да и не был в том году в Ленинграде вообще — мы с Люсей ездили в Пятигорск, в военный санаторий, а Таню завезли к Люсиным родителям в Баку.

А несколько лет спустя, в дождливом августе, мы приехали в отпуск — я тогда начал хлопоты о переводе в Ленинград, в Балтийске мне надоело, и Люсе тоже. Утром принесли почту, мать раскрыла свежий номер журнала и, дымя крепкой папиросой, погрузилась в чтение. Вдруг она отбросила журнал, ее крупное рыхлое лицо выразило отвращение. Я поднял журнал, полистал и обнаружил в нем большую статью, подписанную Зубовым. Пробежал взглядом несколько абзацев. «Один из главных моральных устоев нашего общества заключается в том… Каждый человек дорог нам, потому что мы верим в доброе начало… ответственность за развитие каждой личности…» Зубов учил людей нравственности!

У матери в глазах было отчаяние. И — словно прорвалась плотина — потекли слезы. Она оплакивала свою любовь, свою беду. Я утешал ее как мог, дал выпить воды с валерьянкой, а мать жаловалась, жаловалась… на отца, на Зубова, на главного редактора… на всех, кто не понимал и не ценил ее… Тогда-то она и рассказала некоторые подробности о Зубове — о кёнигсбергских плашках, о детской книжке, об его отъезде в Москву…

Я останавливаю машину у витрины «Овощи — фрукты» и, вынув из «бардачка» авоську, захожу в магазин. У матери уже года четыре как ноги почти не ходят — мучительный развился артроз, — и продукты ей приносит соседка, добрая женщина, тоже вдова полярника. Я же, дважды на неделе навещая мать, привожу ей фрукты или соки. Мать очень верит в фрукты.

Покупаю яблоки. Кроме яблок, есть сливы, но за ними большая очередь, а у меня нет времени стоять.

Вот он, мой родной дом, потемневший от старости, с застекленными балконами. Сколько жило здесь людей в моем детстве — почти никого из них теперь нет в живых. Из-за дверей доносятся бормотание радио, жизнерадостные вскрики магнитофонов — «магов», как их называют для краткости. «Маги» теперь царят в городах и весях. Они вдруг стали очень нужны человечеству, без них не обходится ни радость, ни печаль. Кажется, сам всемогущий поток времени, несущий нас все дальше и дальше, не струится плавно, как встарь, а мчится вприпрыжку, в такт магнитофонным синкопам.

Поднимаюсь на третий этаж, открываю дверь своим ключом и вхожу в квартиру. Мать не слышит. Она стала глуховата. Я вхожу в большую комнату. Мать, грузная, седая, сидит в старом, облезшем кресле, держа оплывшие ноги в шерстяных чулках на скамеечке. Книга — зеленый томик Тургенева — выпала из ее руки. Мать читает теперь классику, только классику, ничего, кроме классики. Есть у меня мечта: уйти, как говорится, на «заслуженный отдых», залечь на диване и всласть перечитывать Гоголя, Достоевского, Чехова. Читать фантастику, наверное, брошу. Только классику, ничего, кроме классики. Наступит ли такое времечко у меня? Это другой вопрос.