Переселение. Том 1 - Црнянский Милош. Страница 41

Не давая монахам вымолвить ни слова, хотя один из них заикнулся о том, что надо бы еще раз сходить наверх и передать его просьбу, Аранджел Исакович совсем разошелся и принялся на прощание визгливо расхваливать самого себя. Коли он купец, так пусть знают: что попало к нему в руки, он уже из своих рук не выпустит. Чьи денежки раздавал брат церквам да монахам, как не его, и кто сохранит им все то, что они получают, как не он и не его люди, которые прочно осели здесь и дальше кочевать не намерены. Все принадлежит тому, кто сидит на месте, а не кочует, как цыган. Кто выдержал падеж скота без крика и шума, тот выдержит все и не уйдет. А кто видел, что у Аранджела Исаковича хоть один мускул на лице дрогнул, когда у него утонули суда или угнали гурты скота? Если же болтают о том, будто он блудник и женщин покупает, то еще неизвестно, не станет ли он у них церковным старостой и не заживет ли как настоящий святой, когда угомонится. И он обещает, как только вернется в Земун, выслать им полный воз икон, и гораздо лучших, чем эти, здесь, на стенах, а звонница, — и он бросил презрительный взгляд в глубину двора, — звонница в его поселении выше, и из бревен потолще, и на каменном фундаменте. Так и скажите его святейшеству.

И, глядя на деревянную звонницу с застывшим колоколом, на оцепеневший сад с неподвижно висящими яблоками, конюшни, галереи, верхние окна дома, где все словно вымерло, Аранджел Исакович внезапно понял, что под этой мрачной прохладой сада, перед иконами и лампадами он говорит неуместно громко, по сути дела бранится. И он, зеленея от стыда, вдруг умолк, быстро направился к воротам, вышел к толпе в окружении монахов, которые делали все возможное, чтобы его удержать, и, чихая на солнцепеке, закричал на своих слуг.

Среди собравшейся перед воротами бедноты было несколько цыганят в лохмотьях, почти совсем голых, которые тут же запрыгали на одной ножке и заканючили, выпрашивая милостыню. Никто не имел понятия о том, что происходило за воротами. Аранджел Исакович со своими слугами, щелкавшими бичами, зашагал к экипажу, толпа, сама не зная зачем, потянулась за ним.

Рыдван Аранджела Исаковича быстро катил в гору, пересекая овраги и фруктовые сады, сверху казалось, что он едет по крышам домов с соломенными и камышовыми стрехами, по овинам и хлевам, вырытым в земле под огромными стволами и корнями дубов и акаций. Между деревьями за ним бежали еще несколько нищих, прочие отстали. Сверху как на ладони, в долине и на склонах, между болотами и камышами раскинулся город, дальше шли корчевья и, наконец, широкая река с камышами, топями и лозняками, за которой виднелась бескрайняя равнина.

Солнце жарило вовсю; рыдван, словно окованный раскаленным железом, покачиваясь и подпрыгивая среди канав и деревьев, провожаемый изнемогающими собаками, направлялся к садам епископа Ненадовича. Этим летом он воздвиг неподалеку от своего дома небольшую деревянную церковку, собрал нескольких монахов, добровольно согласившихся отречься от пустыннической дикой жизни по лесам и виноградникам и поселиться братствами в фрушкогорских монастырях.

Трясясь по пути к этим садам, Аранджел Исакович, не желая больше вспоминать ни о патриархе, ни о разводе невестки с братом, решил сделать хотя бы что-нибудь для того, чтобы облегчить ей последние часы, о чем он на время позабыл. Думая о невестке, он намеревался упросить кого-нибудь из монахов поехать с ним в Земун и сказать, будто он прибыл от патриарха, лишь бы только замолкли ее истошные вопли и бредовый, молящий шепот, которые он слышал перед отъездом. Весь в поту от нестерпимой жары, он словно одурманенный катил в своем рыдване мимо домов, лугов и камышей, с трудом пробивавшемся сквозь высокую траву от дерева к дереву. Аранджел Исакович уже неделями не вел никаких торговых дел, понимал, что жизнь его отныне никогда не будет такой, какой была — веселой и приятной, и что после ее смерти ему уж ничего не будет нужно. Развалившись на подушках, Аранджел Исакович готов был завидовать себе, вспоминая то время, когда был далек от невестки, когда принял твердое решение обладать ею не более двух-трех раз.

Между тем рыдван пробился сквозь кусты вдоль высохшей канавы к бревенчатому мосту, покрытому прутьями. Лошади, чувствуя, как под копытами прогибаются и ломаются ветки, качаются и трещат бревна, становились на дыбы, и слуги немало помучились, стараясь успокоить их.

Аранджел Исакович поднялся на сиденье и увидел ряд переплетенных прутьями старых акаций, дальше ехать было нельзя. Весенние паводки нанесли на эту живую изгородь траву и прочие растения, сейчас они гнили, издавая тяжелый запах.

За поднимавшейся в гору лужайкой с несколькими сливовыми деревьями, которые ломились от зрелых плодов, показались большой дом, окрашенный в желтый цвет, и верх деревянной церковки под огромными дубами, а между ними открывался до самого горизонта вид на поросшие травою долины, виноградники и густые леса. Не зная, с какой стороны подъехать к дому, — монахи, не вдаваясь в подробности, лишь ткнули в видневшийся на горе дом — Аранджел Исакович хотел уже приказать слугам ломать изгородь, как вдруг взгляд его упал на странную фигуру, черневшую за деревьями.

На траве под акацией, согнувшись, неподвижно сидел монах с оголенной грудью, видимо весь ушедший в молитву.

Земля перед ним была ровной до самой кручи, откуда открывался вид на низовья Дуная. Перед ним был вбитый в землю заостренный и очищенный от коры кол из ствола молодой акации; казалось совершенно невероятным, как мог молодой монах бросаться на него грудью, животом или плечами и не кричать от боли. Он ничего не видел, не слышал, словно одержимый, только молча крестился, извивался, воздевал к небу руки и бил поклоны. Потом только Аранджел Исакович заметил, что он плачет.

Покуда слуги усмиряли лошадей и, ухватившись за колеса, пытались повернуть карету, Аранджел Исакович весь съежился, словно заостренный кол впивался в его тело, а не в тело монаха, который, казалось, ничего не чувствовал. Окинув удивленным взглядом раскаленное небо, на котором не было ни одного облачка, леса и горные склоны и то, что происходило перед ним, Аранджел Исакович вздрогнул, не понимая, как может человек на зеленой поляне в этом нестерпимом пекле с таким безумным упорством вытворять подобное. Монах в черной разорванной рясе, судорожно отбивающий поклоны над заостренным колом, выглядел чистым безумцем и наводил такой ужас, что впору было кричать. И когда, не выдержав, Аранджел крикнул так, что испугался собственного голоса и шарахнулись лошади, монах вскочил, словно его хлестнули кнутом.

Тогда лишь Аранджел Исакович увидел, что монах бос, высок, что грудь у него окровавлена, лицо — кожа да кости, глаза большие, а взгляд мутный, лихорадочный. Монах подошел к нему, сердито показывая жестами, что надо объехать сад — там находился въезд.

Слугам удалось наконец осадить экипаж, повернуть разгоряченных лошадей, и вскоре господский рыдван подъехал, минуя акации, к воротам на каменных столбах. По одну сторону от Аранджела Исаковича тянулись сливняки, горы, долины и широкая река, а по другую — деревянные звонницы с кровлями из очерета. Но перед глазами его все еще был одержимый монах, который то и дело нагибался над колом, извиваясь от боли, ничего не видя, не слыша, не замечая ни жаркого летнего дня, ни прохладной тени акаций, ни всего того, что открывалось глазу с горы — высоких трав, усадеб, заводей и каменных домов, на которых неподвижно застыли жестяные петухи. Монах словно обнимал кол, хотел остаться на нем, не отрываться от него и потому все чаще и чаще склонялся над ним, извиваясь от боли.

Проехав ворота, карета выкатила на широкую лужайку, где стояли церковка и большой дом, и остановилась под вековыми дубами. Навстречу гостю вышел старый игумен и тут же успокоил его, сказав, что епископ дома, где-то в саду, а брат, отбивавший поклоны над колом, это иеромонах Пантелеймон, недавно прибывший из Сербии. Нынче исполнилось семь лет, как всю его семью, бежавшую от турок, поймали и у него на глазах посажали на колы. Он и помешался. Турки вырвали ему язык, поэтому он молчит. Бояться его не надо, он тих и кроток, только все время плачет.