Филе пятнистого оленя - Ланская Ольга. Страница 35

Я делала машинально какую-то обычную работу — переписывала недавние интервью, герои которых беззвучно открывали рты, гримасничали, махали руками, словно пытаясь достучаться до равнодушной девицы, прячущейся от них за стеклом монитора. А девица настолько погрузилась в себя, что совершенно не реагировала на их суету, не смотрела даже.

Нет, я далека была от того, чтобы анализировать собственные поступки. Тем более те, которые приводили к удовольствию — пусть и безоргазменному. Тем более те, которые шептали, что я восхитительна, — как вчера шептали те, с кем я была. Шептали — хотя им наверняка хотелось кричать.

Все так неожиданно получилось, спонтанно, беспричинно, как на кассете со шведской порнографией. Сидели люди в монтажной — не у нас на студии, на «Мастерфильме». Я — с кассетами для переозвучки — и несколько видеоинженеров. Работали. А потом решили пообедать — здесь столовой не было, надо было сесть в машину и проехать минут десять до ближайшего мало-мальски населенного пункта. И там как следует перекусить в недорогом, но вполне приличном кафе.

Не знаю, почему так изменились их планы. Почему машина одного из них — очень красивая, дорогая, «сааб», что ли, — поехала самостоятельно, на автопилоте как будто, уверенно следуя по иному маршруту. Тому, который нам нужен.

А я сидела, прижимаясь губами к шее соседа, и рука моя пыталась стиснуть что-то у него между ног — что-то, что не стискивалось совсем, словно из дерева было. А второй — тот, что сидел с другого бока — ловил пальцами край моей задравшейся юбки. Не для того, чтобы поправить, — отнюдь. И я видела краем глаза свой собственный сливочный зад, все больше оголяющийся, сжимаемый чужими ладонями, стыдливо краснеющий — деланно, впрочем. И видела в зеркале зрачки водителя — самого привлекательного из всех, — и зрачки эти налились какой-то темной тяжестью и не на дорогу вовсе смотрели.

А потом машина устала скакать по кочкам и приткнулась в камышах каких-то, рядом с неглубоким сизым болотцем. Застыла, вытаращившись тупо фарами, как малолетний мастурбант, затаилась в осоке — наблюдала. Ей-богу — тут было на что посмотреть.

И я как будто висела в воздухе — таком мучнистом, гладком и белом, — а картинка у меня перед глазами раскачивалась взад и вперед. И деревья на горизонте — когда этот горизонт я могла видеть, когда не заслоняла его чья-то пряжка болтающаяся и кое-что еще, — деревья тоже двигались. Как старики они были, эти осенние деревья. Оплешивевшие, но все-таки не желающие расставаться с последними желтоватыми прядями, развевающимися на ветру, — и скакали не по-стариковски весело, словно радовались чему-то.

И солоно было на губах, и в голове шумело, и словно не мои крики, а чьи-то, до зависти страстные, стегали тишину, не оставляя рубцов. А голубоватую шею неба перерезала странгуляционная полоса от недавнего самолета. И оно, как я, задыхалось — но не умирая, а желая жить, еще сильнее, еще глубже. Да-да, еще, вот так… О да…

Их было трое, а я была одна — идеальный вариант, скажу я вам. И может быть, все было не особенно удобно и просто, но на то она и экзотика. И пусть у меня осталась парочка комариных укусов на тех местах, где их быть вовсе не должно, — зуд этот сладкий я чувствовала вовсе не от них.

И на следующий день мне так приятно было сидеть в своей монтажной, в дыму, в проводах, среди пожелтевших, невостребованных жизнью сценариев, горами высившихся там и тут, на полу и на стульях. И думать, что живу я не по плану, что я не делаю дублей, не подчиняюсь воле режиссера. Что я монтирую начисто гениальную совершенно картину, в которой я сама и актриса, и сценарист, и режиссер, и композитор. И что счастливы те, кто сидит в зрительном зале, имея возможность наблюдать со стороны за действом. Ну уж а те, кому довелось в нем поучаствовать волею судьбы и моей, — счастливы втройне. Не только потому, что иногда их бывает трое.

Я даже улыбнулась явившемуся некстати Грине — одному из студийных водителей. Не тому, который был похож на Бельмондо, — другому. Он нормальный был вполне, но лично у меня интереса никогда не вызывал — может, мне любовь к французскому кино мешала?

Гриня — так его все звали на студии, коверкая по-крестьянски звучное имя Григорий. Когда Гриня открывал рот, собеседник сперва окатывался волной его несвежего дыхания, а потом прибивался к полу гвоздями метких Грининых цитат. Своих мыслей у Грини почти не бывало — зато он был набит чужими так туго, что казалось, ткни его пальцем в живот, и даже отрыжка его будет из слов, буковками ссыпающихся на подбородок.

Иногда Гриня делал себя остроумнее с помощью бессмертных творений Ильфа и Петрова. Но как человек кино, он все же отдавал предпочтение двигающимся картинкам — тем более читать ему явно было сложнее, чем смотреть на экран. Он был поклонником легкого жанра — комедии вроде «Бриллиантовой руки» или «Иван Васильевич меняет профессию» он вообще знал наизусть. Если из отдаленного уголка студии раздавалось укоряющим тоном: «Семен Семеныч!..» — значит, бухгалтерша что-то делала не так. Если слышно было дурашливое: «Не виноватая я — он сам пришел!..» — значит, Гриню за что-то отчитывал шеф.

Гриня любил почтить меня своим присутствием. Он был одним из тех, кто так и не удостоился моего, скажем так, особого внимания — может, в силу обстоятельств, а может, из-за того, что я, привыкшая находить в любом мужчине положительные качества, в Грине их не наблюдала. Для себя лично. Хотя он был довольно высоким и, можно даже сказать, атлетически сложенным, и лицо его, хоть и не обремененное интеллектом, наверное, можно было назвать приятным. Только не мужским — а мужицким. Потому что Гриня был настоящим мужиком — как он сам себя именовал с гордостью. Прост, прямолинеен, хозяйствен, мастеровит — какие там еще достоинства есть у, так сказать, настоящего мужика?

Ну да, еще любовь к женскому полу — Гриню просто переполнявшая. За его широкой спиной остались три брака — он любил демонстрировать фотографии своих жен, однотипных дебелых девиц, на фоне которых длинноволосый Гриня с идиотской ухмылкой на лице выглядел прям-таки первым парнем на деревне. Еще у него имелась дочь — о которой я знала лишь, что она играет на большой скрипке, как чуждый всяческих условностей Гриня именовал виолончель.

Нет, наверное, он и вправду пользовался успехом у женского пола — если верить шведам, вкусы, как и задница, делятся на две части, и хотя я не совсем согласна с этими циничными скандинавами, по причине холодного климата предпочитающими все упрощать, их пословица мне всегда импонировала. Может, потому, что моя, так сказать, вкусовая оценка мужчин была тесно связана с моей розовой попкой. Если они не очень нравились мне внешне, но казались достойными моего внимания, я предпочитала поворачиваться к ним той самой частью своего тела, которая делится на две прекрасных половинки, — разумеется, подняв предварительно юбку. И подставляя куда более укромную часть — которая, кстати, чисто внешне также разделена надвое, но, возможно, у скандинавских женщин строение немного иное или из-за холодов они никогда не делают интимной стрижки.

Среди тех, кого я удостаивала этой демонстрации, были люди, куда менее приятные внешне, чем Гриня, — но тем не менее сделать это с ним я не смогла бы никогда. Поистине в женских поступках нет логики — ну так и не надо ее там искать.

Гриня знал о том, что мы вряд ли когда-либо встретим сиреневый рассвет на влажных простынях, среди раздавленной клубники, пустых баллончиков из-под сливок, с бутылкой шампанского, обмочившей постель. И разумеется, он из кожи вон лез, чтобы это таки произошло, — у мужчин, конечно, логики больше. Думал ли он, что его щипки, похлопывания и взгляды, которые он считал раздевающими, проложат ему дорогу к моему сердцу — вернее, к тому, что мне его вполне заменяло? Не знаю. Мне порой казалось, что он еще хранит внутри надежду, а иногда — что он делает это просто так, втайне опасаясь, что я соглашусь, устав от его приставаний.

— Ну что, Аннушка, когда отдашься? — спрашивал он меня стандартно, пытаясь ухватить за грудь или щипнуть за зад.