Т. 4. Сибирь. Роман - Марков Георгий Мокеевич. Страница 32

3

Горбяков приближался со своими расчетами к концу, когда вдруг поспешно собрал со стола листки, испещренные немудрящими цифирками, и торопливо сунул их в ящик. Ему показалось, что в окне мелькнула знакомая фигура парабельской попадьи Глафиры Савельевны. Горбяков быстро выскочил в прихожую посмотреть, точно ли она прошагала мимо окон, не ошибся ли он. Нет, ошибки не было. По узкой тропке, протоптанной через сугроб снега, осторожно, слегка покачивая бедрами, приближалась к воротам Глафира Савельевна. Ее яркая, разноцветная цыганская шаль напомнила Горбякову осенний лес, прихваченный первыми морозами: жарким бордовым цветом горел осиновый лист, тоскливыми желтыми пятнышками светилась березка, пунцово пламенел краснотал, рябиновые оранжевые кисти раскидались по кромкам шали. Длинная, чуть не до самых пят шуба-доха из соболей плотно облегала тонкую и гибкую фигуру молодой попадьи. Что-то торжественно-возвышенное и вместе с тем обреченное и жалкое чудилось в подчеркнуто тихой поступи женщины, в посадке ее чуть вскинутой головы. В таком бы наряде да при такой тополиной фигуре ходить бы ей по улицам города, чтоб останавливались люди, дивились ее походке, ахали при взгляде на ее худощавое, чуть скуластенькое смуглое лицо, от которого невозможно было отвести сразу глаза, так как оно приковывало к себе каким-то загадочным, нервическим выражением, когда какая-то затаенная, сокровенная мысль кладет на чело печать безысходности и тем как бы взывает других к сочувствию. А кто же тут мог смотреть на нее? Немо поблескивали окна в избах, немо курились дымными столбами трубы на крышах, немо лежали неподвижные снега, белые-белые, ни с чем не сравнимые по своей белизне, немо чернели за огородами темные кедровые леса, грустные, задумчивые, притихшие, словно перед какой-то большой бедой.

«Видно, опять тоска обуяла Глашу», — подумал Горбяков и, заслышав шаги женщины на крыльце, осмотрел себя в зеркале с ног до головы, пригладил бороду и жесткие, черные, с проседью волосы на круглой голове, которые смолоду у него были непокорными, торчали порой хохолками, как солома в снопе.

— Здравствуй, Федя! Здравствуй, милый! Я не очень оторву тебя от дел, если пять минуток поговорю с тобой? — Голос у Глафиры Савельевны был высоким и звонким-звонким и потому напряженным, как тетива лука: казалось, еще миг, еще одно слово — и он надорвется, и произойдет что-то невообразимо страшное. Но голос звенел и звенел, и лишь в окончаниях фраз слышалась в нем легкая дрожинка.

— Здравствуй, Глаша! Раздевайся, пожалуйста! Проходи. Я в твоем распоряжении. — Горбяков помог Глафире Савельевне снять шубу, принял от нее пламеневшую яркими расцветками шаль, повесил на гвоздь.

Глафира Савельевна огладила на себе цветастое, под стать шали, кашемировое платье, поправила косы, уложенные короной, взглянув на Горбякова беспокойными, с непроходящим испугом глазами, сказала:

— Тихо и у тебя в доме стало, Федя. Отпел твой соловушко Поля, опустел твой дом. А что у тебя глаза-то красные, Федя? Уж не плакал ли в своей конуре от одиночества?

— Ну, полно тебе, Глаша, вот так сразу тоску-то на меня нагонять. Полю жалко, да ведь сердцу не прикажешь. Полюбила. А глаза у меня красные по другой причине. Что-то нездоровится, чуток познабливает, особенно к вечеру. Проходи, пожалуйста, вон в кабинет, не стой у двери. Тут вот дует в щель. Все никак не могу собраться да кошму перебить заново.

Глафира Савельевна осторожными и все теми же торжественными шагами проследовала в кабинет. Горбяков поплотнее прикрыл за собой дверь. Вот-вот придет стряпуха готовить ужин, начнет греметь посудой, а Глафира Савельевна, наверное, будет изливать душу, исповедоваться перед Горбяковым, просить отравы на самый-самый крайний случай. Было ведь так уже не один раз…

4

Горбяков знал Глафиру Савельевну, пожалуй, уже лет десять. Горькой, трудной судьба была у нее. Приехала в Нарым учительствовать. Шел ей двадцать второй год. Выпорхнула из родительского гнезда нежданно-негаданно. Отец был чиновник, рискнувший попытать счастья на золотом поприще. Вместо прииска в Мартайге угодил в тюрьму за какие-то махинации. Какие? Дочь толком этого не знала. Один из старых друзей семьи сказал: «Не верь никому, Глаша. Его махинация известна: бедность. Нашлись соперники побогаче. Прииск прибрали к своим рукам, а батюшку твоего упрятали от греха подальше. Наука: с сильным не борись, с богатым не судись».

Глаша по неразумности ринулась восстанавливать справедливость, но вскоре поостыла. Жизнь, с которой столкнулась она с первых же шагов, напомнила ей темный омут: на поверхности — гладь, а чем глубже, тем непрогляднее тьма, тем страшнее ее мутная бездна.

Отец, правда, не слишком долго терпел мучения. Бог прибрал его в тюремной больнице, поначалу наградив брюшным тифом. Мать после этого прожила только две недели. Осталась Глафира, как пташка, не отрастившая еще крыльев, одна-разъединая в порушенном гнезде. Советчики, конечно, налетели со всех сторон. Делай, голубка, так, а этак, душенька, не де-лай. Но вскоре оказалось, что советчики не собирались учить ее задарма, за спасибо лишь. Одни начали присматривать мебель, другие интересовались гардеробом матери и отца, третьи с откровенным вожделением посматривали на нее, примеряя к роли любовницы, четвертые, изо всех сил изображая бескорыстных ее радетелей, бесцеремонно лезли в отцовские столы, стараясь докопаться, не осталось ли у старого чиновника, прослужившего в акцизе без малого сорок лет, каких-нибудь деньжонок либо в банке, либо в ценных бумагах. Но, увы, пожива могла быть слишком мизерной для людей с черными замыслами. Золотые часы, костюм, трость, отделанная серебром. Капиталов ни в банке, ни в ценных бумагах не оказалось. Наоборот: остались долги. Имущество описали, быстренько распродали, но и этого было мало, чтобы покрыть счета за какие-то малопонятные сделки, предпринятые легковерным отцом.

Вот тут-то Глафира Савельевна и кинулась в безвестные дали Нарыма. Все ей опостылели, все ей было немило. Кое-как дослушав курс педагогических лекций при учительской семинарии в Томске, она сдала экзамены на право быть учительницей церковноприходской школы. Сдала хорошо. Девица была способная, смышленая, да и общеобразовательная подготовка позволяла ей быть даже лучше других: гимназия. Она окончила ее успешно, втайне мечтая отправиться со временем в Петербург на Бестужевские высшие женские курсы, а может быть, даже рискнуть пробраться в Цюрих или в Лондон, где уже давным-давно эмансипация женщин была в полном разгаре и девушки сидели на университетских скамьях наравне с юношами.

Но мечты ее рухнули стремительно и навсегда. Нарым встретил ее сурово, жестоко, да, впрочем, встречал он так не ее одну. Школа была открыта в старой, прогнившей избе, давно уже покинутой ее хозяевами. Мужики встретили учительницу без особой радости. Что она им несла? Новые заботы, а их и без того было нимало. Правда, двое-трое из них, понимавшие, что за нудным однообразием текущих лет придет иной век — век грамотности, — с готовностью помогли кое в чем: сбили из плах скамьи и столы вместо парт, заделали дыры в углах избы, подвезли дров, первыми привели своих детей на занятия, собрали по миру для учительницы теплую одежонку, посудинку, немножко харчей…

Зима выдалась жутко холодной и вьюжной. Сколько ни топи, сколько ни сжигай дров, все равно тепла не удержишь. В такие дни — а временами Глафире Савельевне казалось, что им не будет конца, они надвинулись на землю невесть откуда, чтоб навсегда отдать ее во власть этой беспощадной стуже, — дети не приходили в школу, сама изба по самую трубу утопала в снегу. Надев на себя все теплое, что только можно было собрать, Глафира Савельевна притискивалась к печи, боясь оторваться от нее, не рискуя выйти за дверь. Отчаявшаяся от холода и голода, она попыталась однажды закрыть трубу, когда угли еще источали газ. Расчет был простой: угореть и уснуть навсегда. Но в такой избе и угореть-то было невозможно. Сквозняки выветрили газ, и она отделалась тяжкой и нудной головной болью.