Т. 4. Сибирь. Роман - Марков Георгий Мокеевич. Страница 34

В тот же день, когда карбас из Нарыма пристал к парабельскому берегу, в дом Горбякова прибежала жена трапезника с запиской от Глафиры Савельевны. Та просила разрешения у Горбякова посетить его, и немедля, сегодня же.

— Ну, коли матушка барыня, по всем видам, приболела, передай, тетка Ульяна, ей, пусть приходит, если может, сейчас, — сказал Горбяков посыльной, зная, что посещение фельдшера, да еще по его разрешению, дозволено хоть кому и это не вызовет никаких криво-толков на селе.

Глафира Савельевна словно ждала его ответа за углом. Она примчалась в сей же час. Влетев в кабинет Горбякова и не сказав ему ни одного слова, она опустилась перед ним на колени, давясь рыданиями, заговорила с исступлением:

— Ударь меня, Федя, ударь сильнее за мое подлое и низкое ренегатство, за пустую трату твоих благородных порывов. О ренегаты, о клятвоотступники… Ну нету же, нету на свете более отвратной породы, чем они… Ну ударь, Федя! Ударь и прости. Испугалась я жизни, испугалась борьбы… Ну скажи, ты презираешь меня? Презираешь?

«Истеричка… типичная истеричка… и хорошо, очень хорошо, что не вовлек я ее в подпольную работу… Могла бы в трудный момент выдать, натворить бед, пустить под откос всю организацию», — слушая возбужденный голос Глафиры Савельевны, думал Горбяков.

— Встань, Глаша, и сядь вот сюда, — твердо сказал Горбяков, соображая, как сделать так, чтобы не восстановить ее против себя и в то же время обезопасить свою тайную работу на революцию и партию.

Глафира Савельевна села на стул, все еще всхлипывая и заслоняя мокрое лицо батистовым надушенным платком.

— Слушай-ка, Глаша, что я тебе скажу: каждый живет как может и как хочет. Желающий бороться найдет поприще, где кипит борьба. Жаждущий покоя обретет его. Ты поступила так, как велела тебе твоя совесть.

— Велела совесть?! А если эта совесть грызет меня и день и ночь! Что мне делать, Федя?! Что делать? — Глафира Савельевна сомкнула руки, закинула их за голову. Горбяков не спешил с ответом.

— Что делать? — сказал наконец он после долгого молчания. — Жить, Глаша, жить дальше, быть человеком. А быть человеком можно ведь в любом положении. В твоем также. Разве не люди окружают тебя? Разве они не нуждаются в помощи? Ты сама хватила горького до слез и знаешь, как дорого участие другого, когда жизнь ломает твою судьбу, когда несчастье гнетет тебя…

Поглядывая на Глафиру Савельевну, Горбяков видел, как светлеет ее лицо, как оживают глаза и дыхание становится более спокойным. Он говорил и говорил, стараясь, чтобы в ее сознании навсегда запечатлелось этакое необозримое благолепие и христианское человеколюбие, источающееся из его души. Ведь в прежних своих беседах с ней он слишком много высказал таких мыслей, которые не оставляли сомнения в его общественных идеалах: он революционер, он без устали с заступом в руках копает этому старому миру могилу. Теперь требовалось несколько нейтрализовать свои суждения, придать им расплывчатую форму сочувствия страждущим и обездоленным, но и не оттолкнуть женщину, не подорвать ее искреннего расположения к себе. Как-никак, живя в дружбе да согласии с ней, он мог рассчитывать, ну если не на прямую помощь, то на косвенное участие в некоторых делах. Даже знать ему, что делается в поповском доме, какие стекаются туда вести с разных точек обширного края, отнюдь не мешало!

— Ты знаешь, Глаша, я доволен, что перестала ты быть бобылкой, живешь в тепле, в холе. А нервишки твои мы подлечим. Я тебе дам микстуру: валериановый корень, красавка, ландыш. Попей. Честное слово, поможет…

Горбяков вытащил из шкафчика бутылочку с лекарством и подал Глафире Савельевне.

— Ты ангел мой, Федя! — Она порывисто вскочила, поцеловала его в заросшую жестким волосом и пропахшую табаком щеку, принялась приглашать в гости.

— Приходи непременно и без особых церемоний. Вонифатий хоть и поп, но не святой, любит и выпить и повеселиться. А уж как я рада буду! Ты единственный здесь свет в окне…

5

С того первого посещения Глафиры Савельевны много воды утекло. Не раз и не два прибегала она к Горбякову, ища у него защиты от тупой и сытой жизни. Приступы отчаянного раскаяния, тоски, обличения Вонифатия как мелкого жулика, глумящегося порой над темной и доверчивой паствой, ярая ненависть к своему «ренегатству» не мешали ей устраивать шумные обеды и ужины, с обилием еды и всяческого пития, с приглашением на них нарымских толстосумов и полицейских чинов и с пением под гитару цыганских романсов и песен довольно крамольного содержания.

Все, что ни совершалось в жизни Глафиры Савельевны, Горбяков знал раньше всех. Порой доверчивость молодой попадьи ставила его в тупик, он скрывал свою растерянность под напускным спокойствием, но лишиться такого хорошего прикрытия своих действий, каким были эти отношения, он не мог.

Отец Вонифатий знал, что супруга его преклоняется перед этим малоразговорчивым, бирюковатым на вид фельдшером, но почему-то не сомневался в благородстве Горбякова и не только не ревновал к нему ненаглядную Глашу, а был рад и доволен, когда удавалось залучить в свой дом на часок-другой Федора Терентьевича. Объяснялось все это по-житейски просто: существовать под одной крышей с таким неуравновешенным, взбалмошным человеком, каким была Глафира Савельевна, смог бы не каждый. Ну, поп и рассуждал по старой мудрости: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…

…Горбяков на этот раз ошибся в своих предположениях: Глафира Савельевна не собиралась перед ним исповедоваться. Дело обстояло гораздо хуже.

— Я пришла к тебе, Федя, с неприятной вестью.

«Неужели что-то просочилось относительно бегства Акимова?» — мелькнуло в уме Горбякова, и он весь насторожился.

— Чем ты, Глаша, хочешь меня поразить? — скрывая под усмешкой волнение, спросил Горбяков, стараясь не показывать своих встревоженных глаз Глафире Савельевне.

— Вонифатий исповедовал бабу из Голещихиной, — сказала Глафира Савельевна. — Ну, то, се. Что пи спросит, в ответ одно и то же: «Грешна, батюшка, грешна». — «Ну, — спрашивает Вонифатий, — не лгала ли?» — «Лгала, говорит, батюшка, лгала». На этом бы дуре надо было замолчать. Так нет же, пустилась в подробности… «Неправду, говорит, сказала я уряднику, когда он домогался насчет беглеца из Нарыма. Видела я его, как он по тальникам шарился, видела и в другой раз: повел его поселенец Федот Безматерных в кедрачи за Большую Нестерову. Оба, говорит, на лыжах, с ружьями».

Глафира Савельевна замолчала, как-то не очень натурально закашляла, вытирая губы платочком. Горбякову показалось, что она делает это нарочно, давая ему возможность обдумать происшедшее.

— Ну, ну, Глаша! Что же дальше? — веселым тоном спросил Горбяков, прохаживаясь по комнате и покуривая трубку.

— А все последующее, Федя, можешь представить: Вонифатий пришел домой и начал, конечно, советоваться: не сказать ли, мол, уряднику? Может быть, баба-то не зря болтанула. Может быть, вроде проверочку ему решили устроить? Тут же, говорит, в Нарыме у жандармерии в каждой деревне по пятку тайных агентов имеется.

— В этом Вонифатий Гаврилыч прав, абсолютно прав. Агентов более чем предостаточно. Но бабу зря он подозревает. Убеди его, Глаша, в этом. Наплела она от усердия, в исповедальном приступе. Так часто случается с психопатическими типами. Я ходил с Федотом Федотычем на лыжах. Охотились мы на косачей в кедрачах за Большой Нестеровой. Тоже сказанула: беглец!

— Видишь, вон как! — воскликнула Глафира Савельевна, но по выражению ее глаз Горбяков понял, что она не очень верит ему. — И все-таки, Федя, я решила сообщить тебе. Если беглец в самом деле на твоем попечении, поостерегся бы ты с ним, — продолжала Глафира Савельевна, понижая свой звонкий голос.

— Спасибо тебе, Глаша, но только откровенно тебе говорю: никакого отношения к беглецам не имею. Ты ведь сама знаешь, что работы у меня и без этого по горло, а ссыльные бегут чуть не каждый день. А тот осенний беглец из Нарыма наверняка уже до городов добрался. Неужели бы он все сидел здесь, под Парабелью?! — Горбяков ловко крутанулся на каблуке ботинка, лихо щелкнув пальцами, меняя тон, сказал: — А ну их всех к богу, Глаша, — и беглецов и полицейских! Скажи лучше, как живешь-то? Давно что-то не слыхать, не видать тебя.