Когда наступит тьма - Кабре Жауме. Страница 17
Тут-то и ему пришлось присесть на диван.
– Умер? Десять лет назад? – Он сухо отмахнулся. – Ты с ума сошла.
– Сегодня годовщина, десять лет.
– Ерунда.
– Сегодня исполняется десять лет со дня твоей смерти, Клавдий. Все эти десять лет я поминала тебя каждый год.
– И от чего же я умер, если не секрет? – с легкой, почти заметной насмешкой осведомился он.
– От чего? – она уставилась в пустоту, как будто собиралась проткнуть взглядом стену. – Разве ты не знаешь?
– Послушай, Эрминия… Раз уж я сижу с тобой рядом, это доказывает, что я не умирал!
– Доктор Грау будет здесь с минуты на минуту, – пробасил мужчина, входя в гостиную.
Отрешенным, дрожащим голосом, переполненным накопившимся горем, Эрминия с оттенком негодования сказала, ты выбросился из окна, Клавдий. Неизвестно почему, ты никогда не говорил мне, что…
Она подавила рыдание и высморкалась. Потом поглядела ему в глаза и продолжала:
– Ты никогда ничего не говорил… – Она замотала головой. – Откуда же мне знать! Господи, это просто невыносимо.
– Пощупай меня, – сказал он, протягивая руку. – Потрогай. Ну же!
Она замерла, крепко сжимая платок, и протянула руку. Тремя холодными тонкими пальцами притронулась к запястью Клавдия.
– Ну что, убедилась? Никакой я не призрак.
– Прошло десять лет. И ты ничуть не изменился.
– Вот видишь? Я живой!
– Но ведь я-то постарела! Ты не заметил?
– Заметил. И вправду постарела. Не пойму, что за штука.
– Эрминия не лжет. Вы выбросились из окна, а я давал показания на суде, – вмешался бас.
– Какие показания?
– Поймите меня правильно, бедняжке Эрминии только этого не хватало, и я должен был ей помочь…
– Но показания-то о чем?
– О том, что вы и есть вы. С размозженной головой и переломанными ногами, но все же вы.
– Ради всего святого! – вмешалась Эрминия.
– Ну а как я ему объясню, – обиженно надулся ее приятель.
– А откуда вам было знать, что я и есть я? Мы с вами вовсе не знакомы.
– Да нет… Я-то да… Я вас знал… Вас все знают.
– Вы меня с кем-то перепутали.
– Вы были очень известным профе… Простите, вы очень известный… Зарапортовался совсем! Короче, знал я вас. – Он вновь обратился к Эрминии: – Доктор сказал, что подъедет минут через десять.
– Чтобы установить, живой я или мертвый?
– Ничего не пойму, ничего не пойму, – запричитала Эрминия, прижимая платок к носу, словно пытаясь приостановить поток горя и воспоминаний.
– Отлично, – подвел итоги Клавдий. – Мне все ясно. Можно зайти в туалет?
– Конечно-конечно, – ответил разговорчивый тип. – Дорогу вы знаете.
Уже через несколько минут он снова шел по залам Городской картинной галереи, в глубокой тоске, как будто весь этот город, машины, куда-то спешащие люди были ему противны.
Он не знал, какой сегодня день недели. Он вообще ничего не знал. Но был абсолютно уверен, что ни за какие сокровища не согласился бы, чтобы его обследовал доктор Грау. Он шел по музею куда глаза глядят. В зале XIV ему сразу же бросилась в глаза крестьянка, имени которой он не знал. Он подошел поближе. «Крестьянка». Это была его картина. Его солнце. Его крестьянка, не успевшая сказать ему, как ее зовут. Он долго стоял возле нее, бесконечно долго. Потом опять пошел бродить по галерее, немного обеспокоенный тем, что один из музейных смотрителей как-то странно на него поглядывает. По логике вещей, ничего подозрительного в его поведении быть не могло, но взгляды эти ему совершенно не понравились. Он сделал вид, что интересуется другими эпохами, и, отойдя от своей крестьянки, стал равнодушно разглядывать рисунок Пикассо, от которого в прошлом был бы в восторге. Все остальные картины не производили на него никакого впечатления, и ясно думать он не мог. Он ждал только часа закрытия галереи, и вот он наконец настал, и белокурая сотрудница музея с полными ногами принялась оповещать посетителей, мы закрываемся, будьте любезны, пройдите на выход.
Вместо того чтобы пройти на выход, Клавдий направился в уже знакомый ему туалет. Дождался, пока все утихнет. Погас свет. Тогда он выбрался из своего укрытия и устремился в зал, где была его крестьянка, пытаясь поменьше стучать каблуками. Вдруг его ослепил фонарик. Вероятно, за ним все еще охотился этот проклятый смотритель; а может быть, это был ночной сторож. Не раздумывая, он бросился бежать из зала в зал, в темноте ориентируясь по картинам и зная, что крестьянка уже недалеко. Сторож мчался за ним, гневно крича и угрожая, мигая мощным фонарем. Наконец он ворвался в свой зал и, сам не зная, что делает, со всех ног ринулся к картине. Через несколько секунд тяжело дышащий сторож со своим прожектором принялся осматривать помещение, заранее торжествуя, потому что загнал разбойника в тупик. Но в зале никого не было.
– Вот так штука! – протянул сторож. Глазам своим не веря, он еще раз оглядел все углы пустого зала. Ни души.
* * *
В мастерской стояли три реставратора и господин Ж. Г. собственной персоной, не проронивший за все это время ни слова. Руководившая ими женщина, на шее у которой болтались очки на бечевке, заключила, это необъяснимо. Все они внимательно разглядывали «Крестьянку» Жана-Франсуа Милле. Ее водрузили на пюпитр, чтобы как следует рассмотреть во всех деталях. Все четверо наклонились к ней поближе. Крестьянка, чей профиль был еле виден зрителю, шагала навстречу восходящему солнцу, которое едва выглядывало из-за безымянного холма. Казалось, все в порядке. Но специалист, забивший тревогу, осторожно указывал на странные пятна возле фигуры крестьянки. Пятна, которые под определенным углом казались изображением…
– Давайте оставим все как есть, – перебил Ж. Г.
– Но до чрезвычайного происшествия этих пятен не было.
– Вы в этом уверены?
Никто не готов был в этом поклясться. Сам он прекрасно знал, что эти пятна появились недавно, но казалось, его это тревожило меньше, чем всех остальных.
– Влажность? – спросил он наконец.
– Исключено.
– Плесень.
– Нет. Здесь нет ничего, кроме красок.
– Нас посетило привидение?
– Ну что вы…
Заключение экспертов было единогласным: пигментный состав пятен, появившихся на картине всего несколько часов назад, полностью соответствовал эпохе, к которой относился пигмент всех остальных частей картины; и самым необъяснимым было то, что под этим размытым изображением не было другого слоя краски, только холст.
Владелец картины и всех прочих экспонатов, включенных в экспозицию для временной выставки, заявил, что не винит в происшедшем ни музей, ни городские власти, и все облегченно вздохнули. Вернувшись домой, он заперся в своем святилище и долгими часами созерцал «Крестьянку», надеясь уловить хотя бы малейшее движение. Он был уверен, что кто-то его опередил.
Райские кущи
Когда я впервые убил ребенка, мне стало ясно, что нет ничего проще, но жизнь моя безвозвратно изменилась. С того момента я уже не был обычным человеком: я превратился в незаурядную личность. Раньше я не сумел бы сказать нечто столь естественное. Теперь мне это, без сомнения, по силам. И все потому, что мне заказан вход в Райские кущи и до конца дней своих я не забуду, что наказан. А может быть, восстану: есть у меня безумная надежда, что мне все-таки удастся туда проникнуть, вопреки запретам. Ясное дело, теплых чувств ко мне не питает никто, кроме адвоката; приходится признать, что я приговорен влачить свое существование в одиночку. У меня нет права вернуться домой: дом мой уже не дом мой. Ни сын, ни жена не желают меня знать. Ни мать, которая уже на ладан дышит, ни сестры не хотят больше никогда меня видеть. Я их не упрекаю: у меня у самого нет ни малейшего желания с ними встречаться. Я бы не знал, куда глаза девать, да и они тоже. Долгие годы, проведенные в тюрьме, помогли мне понять, что в жизни можно рассчитывать только на себя. За двадцать два года никто ни разу не пришел меня навестить, за исключением адвокатов; их у меня было пять, все пятеро по назначению, и ни за кем из пятерых особого желания порадовать меня не замечалось. Никто не пришел: ни старые друзья, ни родственники; все от меня отвернулись, и мне на это наплевать. Я живу один. Я сидел в одиночной камере и, выйдя из тюрьмы, буду жить в одиночку. Не знаю, почему мое освобождение наделало столько шума; я о нем не просил. Камера была для меня панцирем, защитой от ненависти, бушевавшей за ее пределами, в ней я учился и столько всего прочел, сколько на свободе мне не удалось бы прочесть никогда в жизни. Теперь мне предстоит видеть смену декораций, новые лица, мучиться тем, не узнает ли кто меня… Должен признать, что я хотел бы посмотреть, как малолетки пьют какао; я пройду мимо, как будто ищу кафетерий, где меньше всего народу, возле окон, выходящих на дорогу. А еще мне хотелось бы заглянуть им в глаза и дождаться ответного взгляда, чтобы удостовериться, догадались ли они, кто я такой, в чем состоит моя природа, въевшаяся мне в кожу, горящая у меня в глазах, или я сам все это надумал. Кстати, одно мне хотелось бы прояснить: если я в чем и раскаиваюсь, так это не в том, что я сделал, а в том, что так глупо позволил себя изловить. Никаких угрызений совести содеянное у меня не вызывает. Делать все это заново я бы, конечно, не стал, но не из-за детей, а из-за всей суматохи, снова пришлось бы скрываться, жить в страхе; да, самое главное, из страха, что меня поймают. В этом я признаюсь, несмотря на то что, если бы меня не выпустили, я был бы вовсе не против умереть в тюрьме. Ну их всех к лешему; совесть моя спокойна. И я никому не верю. Но, несмотря на все запреты, я все-таки вернусь и сяду за тот самый столик; и может быть, усевшись, увижу, как справа от меня ребенок пьет какао. Я ее пальцем не трону; однако по дороге в туалет был бы вовсе не прочь пройти от нее в двух шагах. Так можно было бы подумать, что жизнь снова началась с того момента, как все пошло наперекосяк. Скорее всего, я сам виноват, потому что прощелкал клювом. За всем не углядишь. Меня накрыли на месте преступления, потому что я не сумел сдержаться, когда эта свинья заорала в темноте. Не говоря уже о невезухе, случившейся тогда, когда четвертой из них вздумалось начать пинать меня в живот, и тут я потерял права… Эти права послужили вещественным доказательством, словно визитной карточкой моей, которую нашли, как только откопали тело, зарытое, по правде говоря, кое-как. Я им тогда сказал, что заходил в Шалаш за два-три дня до того, что там стряслось.