Лога - Голубков Михаил Дмитриевич. Страница 25
Дорога была накатанная, твердая, местами она обледенела и бежать по ней без лыжных палок — сплошное мучение. Лыжи не подчинялись парню, разъезжались на каждом шагу. Ларька поминутно падал, отшибая до крика ладони, локти и колени. Пришлось бросить лыжи и идти пешком. Лыжи кто-нибудь подберет, кататься будет. Зачем они теперь Ларьке? Теперь ему многое-многое ни к чему.
Шла дорога чуть под уклон. С одной стороны ее, за низкой заиндевевшей осинниковой порослью, чернел пихтач Плутаихинского лога, с другой — тянулись насколько хватало глаз, пропадали в сжимавшихся сумерках бескрайние вырубки; они кое-где перемежались клочками оставленного хвойного леса, они то вздымались рослым и буйным березняком или осинником — старые, многолетней давности вырубки, то были совсем голые, неприютные, с обжигающей, колючей ветровой поземкой, все на них занесено, заровнено снегом.
А затем появились с обеих сторон высоченные строевые сосны, подступили близко к дороге, скрыли от Ларьки видимость и небесный простор. Это начался колхозный лес, тянувшийся вдоль пахотных земель, отделявший поля от использованных лесосек. Прав на него у лесозаготовителей нет, а то бы и этот лес выпластали.
До центральной усадьбы оставалось километров пятнадцать, но Ларька не думал о расстоянии, ему сейчас лишь бы идти, двигаться, лишь бы хоть немного заглушить неотвязную мысль об Игнатии.
В лесу было тише, спокойнее, гулявший над вырубками ветерок отпрянул, не забирался сюда, звуки шагов глохли в непроглядном скоплении сосновых стволов. И только бежавшая чуть впереди и сбоку луна почему-то беспокоила, пугала, не давая забыться, все время напоминая о случившемся, высвечивая своим тусклым, затянутым облачной пеленой оком дорожный узкий прогал.
В лесу Ларька согрелся, отпустило спрятанные в рукава руки, по разгоряченной шее потекли ручейки не то пота, не то растаявшего в волосах снега. Поцарапанное лицо едко щипало и саднило.
Но вот дорога высвободилась, покатилась пологим и открытым спуском в широкую и глубокую лощину, невидимую сейчас, пропадающую в глухой темени. И тут Ларьку затрясло, заколотило — по заснеженным бугристым полям тянуло навстречу пронизывающим сильным ветром, поземка на вырубках была послабже. Ветер сразу же выстудил сырую одежду парня, сразу обжег и высушил своим хватким дыханием распаренное лицо, обложил ледяным обручем голову. Ларька попробовал натягивать на голову фуфайку со спины, но тогда продувало, прохватывало, точно рассекая, живот и поясницу, да и голове от фуфайки легче не делалось, прижатые смерзшиеся волосы пронимали, казалось, до самых пяток, вызывали неуемную, дикую пляску челюстей. Ларька попробовал бежать, но и это не помогло, ветер еще сильнее и порывистей налетал на него, отнимал последние силы, последнее тепло.
— Так тебе!.. Поделом!.. — кричал, стуча зубами, Ларька. — Никакой милиции... Замерзнуть лучше... И матери, и всем будет без тебя спокойнее!
Далеко впереди, низко в лощине, как в какой-то глубокой пропасти, слабо светились, мерцали огни центральной усадьбы, развеивали слегка красноватым заревом черноту ночи. Но Ларька смотрел на них, как на что-то уже нисколько не радовавшее, не помогавшее, как на что-то уже совсем безразличное и недосягаемое.
24
Очнулся он от холода, от близкого к лицу снега, охлаждающего лоб и распаленные, пересохшие губы. Тотчас вспомнил, как был ранен, как убегал Ларька. Опять подумал: «Ну куда подрал, дуралей? От себя ведь никуда не уйдешь... Замерзнет еще... Думал, так просто выстрелить в человека».
Под боком, он чувствовал, натекло много крови. Но сейчас кровь вроде остановилась, казалось, что она вся до капли вытекла, таким слабым и пустым было тело.
Неловко подогнутая, зажавшая рану рука онемела, мозжила. Попробовал шевельнуть ею — в бок точно каленой клюкой ткнули, снова потекла кровь. Выходит, отпускать рану нельзя, сейчас она как бы немножко заткнута рукой.
Но долго так все равно не вылежишь, закоченеешь. Надо вставать, выбираться из лога. Хотя бы на дорогу, а там, может, кто-нибудь и подберет.
Не отнимая левой руки от раны, мыча, матерясь сквозь зубы, Игнатий начал осторожно ворочаться в снегу, поджимал под себя ноги с лыжами. Сперва он, едва не потеряв сознания, утвердился кое-как коленками на лыжах, передохнул малость, переждал сильное головокружение, потом уж поднялся и на дрожащие ноги.
Снова отдышался, приноравливаясь к слабости, сделал для пробы два коротких шага. Можно вроде идти. Дробь, кажется, не шибко нутро-то зацепила, авось потроха-то целые, авось только пустое мясо вырвано.
Хотел перед уходом поднять и повесить на дерево куницу, чтобы ее на снегу мыши не попортили, но побоялся нагибаться, побоялся, что не удержится на ногах.
Согнувшись, крепко зажимая бок обеими руками, пошел. От слабости его шатало, лоб покрылся липкой испариной. Левая нога плохо слушалась, плохо сгибалась, кровь помаленьку стекала по ней в валенок, напитывала его, тяжелила. Через каждые пять-шесть шагов Игнатий останавливался, подолгу стоял, справляясь с немощью. Перемогался кое-как и делал еще пять-шесть шагов.
Лыжня уже была плохо заметна, в лесу быстро смеркалось, да и в глазах Игнатия двоилось-троилось, поэтому он сбивался на поворотах с наезженной колеи, оказывался в мягком и вязком снегу, и ему требовалось немало усилий и времени, чтобы опять выбраться на лыжню.
Однако тяжелее всего Игнатию приходилось на спусках, когда лыжи сами несли куда-то, катились неудержимо и неуправляемо, когда приходилось так напрягаться, удерживая равновесие, такую терпеть боль в боку, что скулы сводило судорогой, никак не разжать было.
Пускай сводит. Лишь бы не упасть. Упадешь — можешь вообще больше не подняться.
На дорогу Игнатий вышел в кромешной ночной мгле, которую даже луна, порой ненадолго выныривающая из облаков, плохо рассеивала.
Оставив на обочине лыжи, Игнатий повернул налево, направился к установке. До деревни ему все равно не дотянуть, восемь километров для его ног, да еще с дырой в боку, — не шутка, ждать на дороге — тоже не лучше, ночью машины почти не ходят. А до установки рукой подать, всего каких-то полкилометра, там вагончик, там он как-нибудь перебьется до прихода Кузьмича. Утром тот должен прийти. Кузьмич выручит, Кузьмич не Ларька. И куда подрал, сукин сын! Не дай бог, потеряется, пропадет в лесу. Не в себе ведь был парень. Молокосос ведь совсем, и не пожил, считай, еще.
Идти стало надежнее, устойчивее, чем на лыжах, меньше донимала боль. Игнатий реже останавливался, реже обносило голову и застилало глаза теменью.
В выстуженном вагончике он включил свет, включил обе электропечки и лег на кровать, не раздеваясь, — опасался разбередить рану, да и самому ему ни валенок, ни полушубка не снять бы было.
25
Мутнеющим, угасающим сознанием Ларька в какой-то момент уловил — тень его от тусклой луны, жиденькая, едва заметная, шатавшаяся все время слева, переместилась вдруг, очутилась спереди, то ли дорога круто повернула, то ли близко утро и луна ушла за спину.
Тень, мотаясь, прыгая из стороны в сторону, стремительно и неимоверно удлинялась, узкая и плотная у ног и пропадающая, расширенная и раскиданная далеко по дороге, и Ларька наконец догадался — он в свете фар, его нагоняет машина, она перебивает свет луны.
У него не было сил и охоты оглянуться, не стало больше сил и держаться на ногах. Они разом подогнулись, парень, не разняв, не вынув из рукавов фуфайки сцепленных, окоченевших рук, свалился на дорогу боком, будто дорвался до желанного тепла, до пуховой постели.
Гула подъехавшей и остановившейся машины он не слышал, в ушах Ларьки плавал беспрерывный, успокоительный, приятный звон. Ему сделалось необычайно легко, ничего не хотелось, кроме как лежать и лежать на дороге в такой удобной согревающей позе.