Спецпохороны в полночь: Записки «печальных дел мастера» - Беляева Лилия Ивановна. Страница 35
— Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня».
… Когда мы вновь встретились с Львом Наумовичем "в тот же час, на том же месте", в верхнем кафе Центрально Дома литераторов, где стены изрисованы и исписаны афоризмами многих из тех, кого уже нет, и где живые пьют кофе и кое-что покрепче и курят, курят… Где и споры, и объятия, и слезы вперемежку… Где в скудном буфете можно "отовариться” изделием из белого хлеба, намазанного томатным соусом, посыпанного луком и названного многообещающе "фирменным" бутербродом… Где все чаще звучит в очереди радость уже хотя бы оттого, что "кофе есть!", "сигареты дают!"
… Когда мы встретились с ним, он меня игриво огорошил, веселенько пересверкнув глазами:
— Ну, знаете ли, меня мои со всех сторон: "Как?! Ты сидишь и говоришь с этой известной антисемиткой Беляевой?!"
Но и я в долгу не осталась:
— Мне сказали это же, но несколько в иной вариации: "Как? Ты сидишь и о чем-то говоришь с этим евреем?"
Как я поняла, и ему, и мне приятно, что есть, находятся доброжелатели, которые исключительно обеспокоены чужим "реноме" в эпоху буйного плюрализма и ненасытной гласности. Но надо быть очень уж наивным человеком, чтобы не замечать, что и пресловутая гласность, и неудержимый плюрализм приглянулись групповщикам, которые и в писательской среде отнюдь не вывелись "под свежими ветрами". И стая на стаю за вполне осязаемый предмет обихода, за те же "позиции" в планах издательства, за возможность "мотаться по заграницам"… И меня, право же, давно тошнит от демагогии "стайных" деятелей, чью команду следует слушать беспрекословно, если хочешь чего-то иметь…
Чур их! Чур! Я устала! В том числе и складывать камни веры в Храм самоспасения и Великой надежды на то, что все-таки явится истинный подвижник и предпочтет всем мирским соблазнам и благам бескорыстное служение Идее. Но где там! Службы ведут и с амвона Дома литераторов, и с амвона телевидения… Но кто? Большей частью? Те же, кто и во времена Хрущева, и во времена Брежнева ловконько так и пронзительно воспевали сущее и за то имели кусочек хлеба с маслицем, икоркой, севрюжкой. Фига в кармане? Так ведь видят ее только соратники, только единоискусники по части перекрашивания и "перестройки". Нет как нет лидера искреннего, страстного, преданного справедливости, красивого своим бесстрашием! Идеал мне подавай, идеал! Вконец я, видать, испорчена классикой…
Можно, конечно, попивать здесь же, в уютно задымленном зальце и с приятным туманцем в голове судить-переливать… То, се, о том, о сем… Вон, мол, опять сапоги подорожали, не укупишь… И с яйцами напряженка…
Но — не тянет. Слишком убогий, что ли, пирок получается во время чумы?
Зато поблизости от печальных дел профессионала, от своего рода Властителя пусть не дум, но тел, соглядатая наисокровенных мгновений Бытия и Небытия — я, вроде, больше при деле, при своем интересе, чем среди разглагольствующих о том, о сем, а больше ни о чем.
Странноватое состояние — словно получила возможность сойтись в диалоге с самой Смертью, вон как у Бергмана… Правда, там Смерть играет с человеком в шахматы… Но, собственно, подобная игра идет и без того изо дня в день… Тут уж мы все шахматисты.
Так или иначе Мой Похоронщик ведет меня туда, где я и не думала побывать при жизни, ведет и уводит… И вдруг я чувствую, что отрешаюсь от видимого, слышимого, от того мельтешащего, земного, что только что задевало и раздражало… Я как бы возношусь над ним… И над собственным эгоизмом в том числе… Над сладким желанием оплакать свою судьбу, где столько помято и сломано волею ли обстоятельств, собственным ли нравом… У меня в душе высветляется иная точка отсчета как радостей земных, так и печалей… И эта точка — там, в конце… крест.
Никто, конечно, из сидевших в писательском кафе не заметил того, что наш маленький столик с плохо протертой полировкой в один прекрасный момент воспарил над Бытием и даже Сознанием и превратился в некий астральный предмет… И там, высоко-высоко, вдали от дефицитов и рухнувших планов, ибо "нет бумаги, издательству не на чем нас печатать", там, там, где беседуют уже как бы и не тела, а души, мы с Моим Похоронщиком и витали… не день, и не два… Витали, а в действительности шли самым низом жизни… Нет, не шли — а вглядывались до рези в глазах в "пустяки" случайностей и предопределенностей до "черты" и за "чертой"… И если поначалу меня вело любопытство к чужому, то очень скоро поняла — это — и твоя жизнь — смерть, твоя сопричастность, твое хождение по мукам и по шатучим досочкам тщетных надежд на скорейшее преобразование мира обмана, дешевых соблазнов, бесцеремонного блуда в гармонию и красоту. Мы все, сколько нас ни есть, и как бы ни хотели отличаться, отталкиваться друг от друга, — не выйдет, пустое занятие; мы — повязаны и жаждой жить, и ужасом небытия… и теми внезапностями, которые то поднимают нас высоко, то бросают в "бездну без следа".
И когда мы скорбим, узнав о чужом горе, — мы ведь невольно, втайне скорбим и по себе. И когда смеемся над чем-то, над кем-то — этот смех уличает и нас в собственном несовершенстве… Разве не так?
Ищущие, мечущиеся между надеждой и разочарованием, спешащие осудить другого прежде, чем самого себя, растерянные перед лицом действительности, перед противоречиями жизни, мы все рано или поздно убеждаемся, что равно отвечаем за происходящее, случающееся…
Это поначалу только казалось, что мы с Львом Наумовичем просто "общаемся", удивляемся, поражаемся, смеемся, хохочем, потом оказалось — работаем, осмысляем, пишем… Что же в итоге? Скорее всего, — штрихи к портрету жизни и времени, штришочки, оттенки… Без претензии, без лукавства.
ПОСЛЕ… ПОСЛЕ ВСЕГО
Так уж вышло… А как оно вышло-то? А точно так, как случается в любой жизни — моей, твоей, его. Был человек и — нет его. Все есть, что носил, держал в руках, а его — нет. Как согласиться с этим, как примириться? Как свыкнуться? Не может быть! Вон ведь и доказательства: висит на вешалке его пальто, хранящее его живой запах, стоят его ботинки и лежат на столе его очки…
Я работала над этой книгой, когда умирал мой муж, критик Николай Николаевич Кладо, когда рушилось мое мироздание. Он умирал в комнате напротив, через коридоришко. Я должна была входить к нему легкой походкой, с улыбкой и бодренько спрашивать:
— Хочешь кофе?
Или будто бы сердиться:
— Пора, пора обедать…
Он смотрел на меня из своего уже недоступного мне далека все еще ярко-зелеными, прекрасными глазами, и я до сих пор не знаю, понимал ли он до конца, что с ним, что происходит, насколько мне тяжело притворяться…
Впрочем, я притворялась уже давно, целый год… А когда не притворялась, то писала, писала, чтобы не думать о том, что здесь вот, рядом и в самом моем сердце… И вздрагивала вместе в ручкой и листом бумаги, когда вдруг из соседней комнаты доносилось:
— Лиля!
И бежала туда…
Потом исчез и этот горький требовательный крик…
Потом Лев Наумович Качер хоронил моего мужа. И мне было ни до чего, ни до кого… Сияло зимнее солнце, сверкал снег, краснели гвоздики — все было, заявляло о себе, повторяло самое себя… Жизнь, всюду жизнь…
Лев Наумович стоял рядом со мной, зареванной, и вдруг произнес:
— Обо мне так никто не будет плакать. Никто.
Теперь, если я появлялась в Доме литераторов, он непременно подходил и пробовал если не развеселить, то хотя бы отвлечь, развлечь…
— Тебе разве не понравился этот анекдот? Он же смешной! Он очень смешной! Ну, давай расскажу еще один, этот уж точно смешной…
Сердился:
— Ты собираешься издавать нашу книжку? Надо же что-то предпринимать… Ах, я забыл рассказать тебе про одного несчастного поэта. Его женщина свела в могилу… Не оригинально? Так она же попросту убила его! Нет же, ты послушай дальше. Дальше ее посадили. А теперь она вдруг написала письмо другу погибшего и в нем сообщает, что пишет стихи и просит его оценить, насколько стихи ей удаются. Это же целый роман! Очнись! Не нужно впадать в депрессию! Все там будем! Можешь мне поверить — все!