Вонгозеро. Живые люди (СИ) - Вагнер Яна. Страница 143
– Смотри! Смотри, вот они! Смотри! Я говорил, я говорил тебе, ты видишь? Видишь?
Они летели длинной неровной линией, огромным полукругом, изредка обращавшимся гигантской буквой «М», и рассыпающийся косяк с отдельными точками отстающих, усталых птиц был совсем не похож на узкий стройный клин. Они летели молча, высоко – так, что не видно было ни цвета их крыльев, ни вытянутых шей, одни только трепещущие в слепящей лазури узкие чёрные росчерки. Они летели мимо – не снижаясь, не замедляя небыстрого утомлённого своего полёта; им было пока не нужно наше маленькое мелководное озеро. Но они уже были здесь. Серёжины утки.
32
Мы просто её сварили – нашу первую утку. Сварили в соленой воде, без картошки, потому что у нас ведь не было картошки; без перца и лаврового листа, без всего. Она была маленькая и сильно пахла болотом. После того, как папа снял с неё кожу, осталась крошечная сизая тушка с неровной шеренгой дырок от дроби вдоль левого бока. Разрезанная на части, она совсем потерялась в недрах большой мятой кастрюли и через несколько часов распалась на кучку тяжелых, похожих на ярмарочные дудочки костей, покрытых тонким слоем волокнистого жесткого мяса. Но это всё-таки было мясо – настоящее, свежее, и мутный бульон оказался просто восхитительно, неприлично жирен.
– Следующую в глине запечём, всё больше толку будет, – пообещал папа, с неодобрением наблюдая, как снаружи пёс счастливо жует утиную кожу, отплёвываясь и кашляя перьями.
– Мы бы и сегодня запекли, – продолжил он со значением, – если б пионер один не пальнул раньше времени, а подождал бы, пока они все на воду сядут, сразу трёх бы и взяли!..
Мишка, полубезумный от гордости и восторга, почти не слышал его слов.
– Это я, мам! Мам, это я, ты представляешь? Мы три часа сидели в шалаше, холодно, мокро, а они всё не садились и не садились, а потом я ее увидел, мам! Они не тонут, ты знаешь? Не тонут! Я когда выстрелил, её так швырнуло прямо, я подумал – ну всё, ныряй теперь за ней, она уже мертвая была и просто лежала себе на воде, мы подплыли на лодке и веслом её! Я ещё настреляю, вот увидишь. Мы прямо завтра пойдем ещё. Пойдём же, дед, да, пойдем?
– Пойдём, – смеялся папа. – Пойдём. Ешь давай, стрелок ворошиловский, и смотри, зубы не сломай. В голову надо стрелять, сколько раз тебе говорил. Всю птицу дробью испортил.
С тех пор, как мы увидели в небе первую стаю, летевшую высоко над нашими головами, прошло полторы недели; и не было дня, который не начинался и не заканчивался бы одинаково: Серёжиным возвращением с озера.
– Рано, – говорил он. – Рано ещё. Не пройдём на лодке. Резиновая, лопнет же, чтоб её…
И нетерпение, с которым мы ждали исчезновения острых ледяных осколков и дрейфующих громадных зазубренных глыб, изредка сталкивавшихся с оглушительным хрустом, не связано было с голодом. Мы больше не голодали. У нас были консервы и остатки рыбы, наловленной до ледохода, которую следовало съесть как можно скорее, пока горячее майское солнце не превратило её в зловонную кучу отбросов. Мы были сыты, наконец, и тем отчётливее теперь, когда об этом не нужно было больше беспокоиться, чувствовали своё одиночество. Свихнувшаяся, ошалевшая от смены сезонов бурлящая полоса воды и льда отрезала никчёмный наш маленький остров надёжнее, чем трехметровый бетонный забор. Там, снаружи, была вся жизнь. Там плавились метровые сугробы, оттаивали ведущие в разные стороны грунтовые дороги. Там утки, уставшие от долгого перелёта, искали в воде проснувшуюся от тепла рыбу. Там, наконец, всё ещё оставались наши соседи, здоровые и невредимые, о чём ежедневно свидетельствовал дым, поднимавшийся над их крышей на том берегу. По эту сторону была только небольшая горка земли, усыпанной камнями, с пучками кривых берёз и безразлично торчащих высоких сосен, и страшный горелый могильник, заглядывающий прямо в наши окна; как будто кто-то ехидно поставил нас на паузу до тех пор, пока кусок наполненной воздухом хрупкой резины не соединил, наконец, остров с большой землёй. До первой этой несчастной тощей утки. И только когда она кипела в кастрюле, распадаясь на волокна, Мишка наконец снова начал улыбаться – по-настоящему; и улыбался до самого вечера. И сколько бы я ни силилась вспомнить, когда в последний раз видела на его лице улыбку, я так и не смогла этого сделать.
С этого дня они начали уходить каждое утро, поднимаясь за час до раннего весеннего рассвета. Им несколько раз пришлось менять место, разбирая и перевозя на лодке самодельный, укрытый пожухшим лапником шалаш, забираясь всё дальше и дальше от острова.
– Нельзя близко, – озабоченно говорил Серёжа. – Они осторожные, черти. Рядом с нами гнёзд вить не будут.
Возвращались поздно, не раньше обеда, в сырых потяжелевших куртках; иногда с одной или двумя худыми подстреленными птицами, но чаще – с пустыми руками. И с каждым днём папа выглядел слабее и хуже, чем накануне. Длинные пешие переходы по заросшим высокими прошлогодними сорняками берегам, неподвижное ожидание в тесном шалаше и поднимавшийся от непрогретой земли холод обходились ему слишком дорого. Войдя в дом, он устало садился, прислонившись спиной к стене, закрывал глаза и застывал, не реагируя на разговоры, не обращая внимания на вьющихся вокруг малышей, обессилевший и бледный.
– Он плохо выглядит, – шептала Ира Серёже. – Вам не надо брать его с собой, неужели ты не видишь?
– Вижу, – огрызался Серёжа. – Ты попробуй сама ему это скажи. Знаешь, какой он…
– Знаю, – отвечала она. – Знаю. Что-то надо придумать.
Придумывать не пришлось. В один из дней папа просто не смог встать с кровати, и Серёжа с Мишкой ушли вдвоём.
– Утки эти ваши, – сказал он хмуро, когда мы остались одни. – Сегодня есть, завтра нет. Кому-то надо и рыбу ловить, консервов надолго не хватит.
И с этого дня большую часть времени проводил на дальней части острова, на камнях, с длиннющим Андреевым спиннингом, жалея, казалось, только о том, что лодка у нас теперь была одна.
Мы всё ещё жили одним днём, сегодняшним днём, и всё ещё не строили планов, по-прежнему боясь признаться вслух в том, о чём уже можно было думать. Нас было теперь семеро, четверо взрослых, Мишка и два малыша, так что уснувший на том берегу «Паджеро» из бесполезного воспоминания превращался, наконец, понемногу в то, чем и был на самом деле: в наш обратный билет. Несмотря на то, что возвращаться нам было и рано, и некуда; несмотря на пустой бак и разряженный аккумулятор – он был там, по ту сторону озера, он ждал нас. Наверное, нам казалось, что торопиться незачем. Что каждые тёплые двадцать четыре часа, заполненные таянием снега, утками, рыбой и ожиданием лета, проходят не зря, не впустую; такая страшная случилась с нами зима, настолько необходима оказалась для нас эта бездумная, бестревожная передышка.
Всё это могло подождать. И последняя оставшаяся у нас машина, и обнаруженный нашими соседями запас топлива, в существовании которого мы почти уже не сомневались; и сами эти соседи, выжидавшие на том берегу. Со дня несчастливой экспедиции в Лубосалму прошёл уже целый месяц. Они могли появиться на следующий день после возвращения, пока по льду ещё можно было идти – и не появились; могли приплыть спустя две недели, как только озеру надоело быть преградой – но не приплыли. Конечно, они видели дым. Густой и черный жирный столб, торчавший в небе до самой темноты в день, когда мы сожгли старый дом – его нельзя было не заметить и вряд ли можно было истолковать неверно. Но две недели подряд с тех пор мы топили печь, и это они видели тоже, как видели и Серёжину лодку; они должны были знать, что мы живы. И всё равно не желали к нам приближаться; и с этим их нежеланием нельзя было спорить. Нарушить этот негласный карантин могли только они сами. Об этом даже не имело смысла говорить вслух. Никому из нас не пришло бы в голову подплывать к их берегу, и тем более, стучаться к ним в дверь; и дело было не только в боязни нарваться на пулю. Дело было в Наташе. До тех пор, пока они были – там, а мы – здесь, мы ничего не знали наверняка – о том, что с ней случилось, однако именно это мучительное незнание терпеть было легче, чем всё, что они могли бы нам рассказать.