Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 10
Я, бывало, ходил и гулял вверх по Харрисон-стрит, и бумхряст потока грузовиков к достославным балочным фермам моста Оклендской бухты, который видно было после того, как взбирался на Харрисон-Хилл, немножко похоже на радарную машину вечности в небе, огромную, в сини, чистыми облаками пересекаема, чайки, автомобили-идиоты юркают к пунктам назначения на своем русальном выносе через шмохводы, согнанные в отару ветрами и вестями о бурях Сан-Рафаэла и шасть-лодками. — Туда я всегда приходил и гулял, и за один день справлялся с целыми Фрисками от надзирающих холмов высокого Филлмора, где суда курсом на Ориент видны дремотными воскресными утрами бильярдных дурачеств, вроде как после всей ночи игры на барабанах в джем-сейшене и утренней зари в зале киев, я прошел мимо богатых домов старых дам, которых содержат дочери либо секретарши с громаднейшими уродливыми горгульями на миллионных фасадах Фриско иных дней, и далеко внизу — синий проход Ворот, шальная скала Алькатраса, устья Тамалпаиса, бухты Сан-Пабло, Сосалито сонно подрубает скалу и кусты вон там, и славные белые суда чисто торят тропу к Сасебо. За Харрисон-Хилл и вниз по Эмбаркадеро, и вокруг Телеграфного холма и вверх по спине Русского холма, и вниз к игровым улицам Китай-города, и вниз по Кирни обратно на Маркет-стрит до Третьей улицы и моей диконощей неономерцающей судьбы там, ах, и затем, наконец, на заре воскресенья, и они меня и впрямь позвали, громадные балочные фермы Оклендской бухты по-прежнему преследуют меня, и всю эту вечность не проглотить, такая она огромная, и не зная, кто я вообще, но как большой пухлый длинноволосый младенец, что просыпается в темноте, пытаясь угадать, кто я. Дверь стучит, и там конторщик-хранитель ночлежной гостиницы с серебряными ободьями оправы и седыми волосами, и в чистой одежде, и с нездоровым пузом сказал, что он со Скалистой горы, и похоже было, что да, он там был конторкин служка в отеле «Ассоциации Нэш-Банкам» 50 последовательных жар-волновых лет без солнца и только пальмочки в вестибюле с сигарными костылями в альбомах Юга, и он с его дорогой мамочкой ждет в погребенной бревенчатой хижине могил со всем этим мешаным прошлым, вовсю историруемым под землей, с пятном медведя, кровью дерева и кукурузными нивами, давно запаханными, и неграми, чьи голоса из середины лесов давно поблекли, и пес гавкнул свой напоследок; этот человек тоже свояжировал на Западное побережье, как все прочие холостые американские элементы, и было ему бледно и шестьдесят, и жаловался на немочь, для женщин при деньгах мог некогда быть видным помещиком, но нынче забытый служка и, может, сколько-то в тюрьме посидел за несколько подделок или безобидных плутней, а еще, может, побыл железнодорожным конторщиком, рыдал и, может, ему так и не удалось никогда, и в тот день, я бы сказал, он увидел мостофермы вверху за холмом транспорта Харрисона, как я, и просыпался утрами с тем же потерянным, теперь манит у моей двери и вламывается ко мне в мир. И вот стоит на трепаном ковре в коридоре, напрочь вытертом черными шагами стариков, затонувших за последние 40 лет с землетрясения, и унитаз испятнан превыше последнего стульчака и последнего смрада и стигмы, сдается мне, что да, в конце света, чертова конца света, потому теперь стучится ко мне в дверь, и я просыпаюсь, говоря: «Как что какчо чёза тесало жульства они там деют, э и ме спыть не даут? Зычем ычем тык? Што это чётакое ходит колотит ме в дверьство поустам ночи и там все знают, я у мамы сирота и ни сестры, и ни отца, и ни буты состылки, но без колыбельки». Я встаю и сажусь и грю «Кагавгав?», а он отвечает: «Телефон?» И мне приходится натягивать джинсы, тяжкие от ножика, бумажника, я всматриваюсь в свои железнодорожные часы, висящие на маленьком дверном промельке чуланной дверки лицом ко мне, тикая безмолвно время; там говорится 4:30 утра воскресной зари. Я иду по ковру трущобного коридора в джинсах и без рубашки и да, полы рубашки висят серо, рабочей рубашки, и беру трубку, и чмошная сонная ночная конторка с клеткой и плевательницами, и ключами болтающимися, и старыми полотенцами, наваленными чистыми, но обтрепанными по краям и с именами всех отелей в преходящем расцвете, по телефону Бригадный Разнарядчик, «Керровай?» «Ага». «Керровай, будет Шермановский местный в 7 часов сегодня утром», «Шерманов местный, понял». «Из Бэйшора, дорогу знаешь?» «Ну». «У тебя в прошлое воскресенье такая же работа была — окай, Керровай-й-й-й-й». И мы взаимно вешаем трубки, и я говорю себе окай, это Бэйшорский чертов старый грязный отвратный старый завидный старый псих Шерман, который меня так ненавидит, особенно когда мы были на разъезде Редвуд, пинали товарные вагоны, и он всегда упирает на то, чтоб я работал с заднего конца, хоть как первогодку мне будет проще следовать за буфером, но я работаю сзади, и он хочет, чтоб я был ровно там с деревянным башмаком, когда вагон или отцеп пнутых вагонов останавливается, чтоб они не скатились по наклону и не начали катастрофу. Ну что ж, все равно я со временем научусь любить железную дорогу, и Шерман меня когда-нибудь полюбит, да и все равно лишний день — лишний доллар.
И вот моя комната, маленькая, серая в воскресном утре; теперь со всей неистовостью улицы и предыдущей ночи покончено, бомжи спят, может, один-другой растянулись на тротуаре с пустым мерзавчиком на подоконнике — ум мой вихрится жизнью.
И вот я на заре в своей тусклой келье — 2½ часа еще до времени, когда мне придется засунуть железнодорожные свои часы в часовой кармашек джинсов и выгрестись, дозволив себе ровно 8 минут до вокзала и поезда в 7:15 № 112, на который мне надо успеть, чтоб пять миль проехать до Бэйшора сквозь четыре тоннеля, выныривая из мрачного млика грустной Рань-сцены Фриско в дождеустом туманутре во внезапную долину с угрюмыми сопками, подымающимися к морю. Бухта слева, туман прикатывает, как одержимый, тягами, от которых беленькие коттеджики недвижимисступленно склоняются к накануне-рождественским синим печальным огонькам. Вся моя душа и сопутствующие глаза глядят на эту реальность жизни и работы в Сан-Франциско с эдаким довольным получреслорасположенным содроганием, энергия к пялеву сменяется болью у врат работы и культуры, и натурального туманного страха. Вот я в своей комнатенке не очень понимаю, насколько мне на самом деле удастся себя одурачить и почувствовать, что эти следующие 2½ часа будут хорошо наполнены, накормлены работой и мыслями об удовольствии. Так восхитительно ощущать, как холод утра оборачивает мои толстостеганые одеяла, пока я лежал себе, часы лицом и тикая мне, ноги раскинуты в удобных трущобных мягких простынях с мягкими прорехами в них или швами, съежился в собственной коже, и богатый, и ни цента не трачу на — гляжу на свою книжулечку — и пялюсь на слова Библии. На полу отыскиваю спортивную страницу «Кроникл» последнего красного дня субботы с новостями о футбольных матчах в Великой Америке, чей конец я безрадостно зрю в сером входящем свете. Тот факт, что Фриско выстроен из дерева, меня в моем покое удовлетворяет, я знаю, никто меня не потревожит 2½ часа, и все бомжи спят в своей постельке вечности, бодрствуя или нет, с бутылкой или без. Мне в зачет идет только радость, что я чувствую. На полу мои башмаки, здоровенные лесоповально-сапожищевые геть-джековые рабшмаки топомпать по скальникам и не подворачивать лодыжку — башмаки солидности, что, когда их надеваешь, ярмически, знаешь, что теперь ты работаешь, и потому по той же причине башмаки нельзя носить ни по какой иной, вроде радостей ресторанов и представлений. Прежде-ночью башмаки, на полу возле драндулетных башмаков пара синих холщовых à la стиль 1952 г., в них я шагал мягко, как призрак, по выемчатым холмистым тротуарам Ах Я Фриско сплошь в блескучей ночи, с вершины Русского холма глядел вниз в какой-то миг на все крыши Северного пляжа и неоны мексиканских клубов. Я спускался к ним по старым ступеням Бродвея, под которыми они внове трудились над горным тоннелем — ботинки годные для водокраев, эмбаркадеров, склонных и плоских лужаек парковых и верхоклассных просторов. Трудмаки, покрытые пылью и некоторым маслом от паровозов — смятые джинсы тут же, ремень, синий железнодорожный плат, нож, расческа, ключи, стрелочный ключ, ключ от теплушки, колени белые от мелкопылей Речдна Пахаро, жопа черная от скользких песочниц в одной железнодорожной стрелке за другой — серые рабшорты, грязная майка, грустные трусы, измученные носки моей жизни. И Библия на тумбочке рядом с арахисовым маслом, латуком, хлебом с изюмом, трещина в штукатурке, задубевшая от застарелой пыли кружевная занавеска уж больше не кружавится, но жесткая, как — после всех этих лет жесткопыльной вечности в этом Камейном сволочном постоялом дворе с красными глазами слезящегося старичья, умирающего, пялясь без надежды на мертвую стену, которую еле видишь сквозь окнопылищи, а в последнее время в колодце срединного пути с крыши слышал лишь крики китайчонка, чьи отец и мать вечно твердят ему, чтоб чисти-блистил, потом орали на него, он трепал нервы, и слезы его из Китая были крайне настойчивы и всемирны, и являли все наши чувства в разломанном Камео, хотя это и не признавалось бродягой, вот только за исключением случайной резкой прочистки горла в коридорах либо стона кошмаровидца — таким вот, и небреженьем твердовзорой алкоголички старорежимной хористки горничной шторы теперь поглотили всю утюжность, что могли только принять, и висели теперь жестко, и даже пыль в них стала железом, потрясешь их — и потрескаются и падут рваниной и разбрызгаются, как железные крылья на колокольном бонге, и пыль взлетит тебе в нос опилками стали и задушит тебя насмерть, поэтому я никогда их не трогал. Моя комнатушка в 6 уютненькой зари (в 4:30) и до меня все это время, это свежеглазое время на чуть кофе, вскипятить воду на моей плитке, размешать, по-французски, медленно тщательно вылить в мою белую жестяную кружку, закинуть туда сахару (не калифорнийского свекольного, как надо бы, а новоорлеанского тростникового, потому что палеты свёклы я таскал из Окленда в Уотсонвилл многие разы, 80-вагонный товарняк, а в нем сплошь полувагоны, загруженные печальной свёклой, похожей на головы обезглавленных женщин). Ах, я как, но то был ад, и теперь все только мне, и я себе делаю тост с изюмом, сажая его на проволочку, которую изогнул специально, чтоб помещать над плиткой, тост растрескался, вот, я мажу маргарин на еще докрасна горячий тост, и он тоже потрескивает и тонет в золоте, среди подгоревшего изюма, и вот какой у меня тост. — Потом два яйца, медленно поджаренные в мягком маргарине на моей маленькой трущобной сковородке где-то с полдайма толщиной, а фактически тоньше, кусочек крохотной жести, что можно взять с собой в поход. Яйца медленно пушатся и разбухают от паров масла, и я кидаю на них чесночную соль, и, когда они готовы, желток их слегка затянулся пленкой поджаренного белка сверху от жестяной крышки, что я кладу на сковородку, поэтому теперь они, раз готовы, то вынимаются, я их размазываю по уже приготовленной картошке, которая варилась маленькими кусками, после чего смешивалась с беконом, который я уже поджарил кусочками, что-то вроде драного такого пюре с беконом, с парны́ми яйцами поверх, а на гарнир латук, с плюхой арахисового масла рядом, гарнирно. Я слыхал, в арахисовом масле и латуке все витамины, какие надо, это после того, как я по первости начал есть эту комбинацию из-за вкусноты и ностальгии по вкусу. Мой завтрак готов где-то в 6:45, и, пока ем, я уже одеваюсь на выход, одно за другим, и когда последняя тарелка вымыта в маленькой раковине под краном кипящей горячей воды, я делаю свой последнебыстрый глог кофе и быстро споласкиваю кружку под струей горячей воды, и сломя голову ее вытереть и плямкнуть на место у плитки и бурой картонки, в которой вся бакалея сидит, туго увязанная в бурую бумагу. Я уже подхватываю свой фонарь тормозного кондуктора оттуда, где он висел на дверной ручке, и мое драное расписание, надолго завалявшееся сложенным у меня в заднем кармане и готовое на выход; все схвачено — ключи, расписание, фонарь, ножик, носовой платок, бумажник, расческа, железнодорожные ключи, мелочь и себя не забыл. Гашу свет у грусть-грязной скорбно-кормной ныр-комнатки и выметаюсь в туман течения, спускаясь по скрипкоридорным ступеням, где старичье пока еще не сидит с воскресными заутренними газетами, потому как еще дрыхнет, либо же некоторые, как я теперь могу, уходя, слышать, начинают бездрынглиться, дабы проснуться у себя в комнатах со своими стонами и перхами, и чушуями, и жуткими звуками. Я спускаюсь по лестнице на работу, поглядываю сверить время моих часов с часами в конторщицкой клетке. Едва ли два ли три старпера уже сидят в темно-буром вестибюле под такбумкающими часами, беззубые, или мрачные, или изысканно усатые. Что за мысль на свете вихрится в них, когда видят они молодого рьяного тормозного кондуктора-бродягу, спешащего к своим тридцати долларам в воскресенье? Что за воспоминания о старых усадьбах, выстроенных без сочувствия, мозолерукая судьбина выделила им утрату жен, детей, лун — в их время рушились библиотеки — старперы телеграфнопроводного деревянного Фриско, в туманно-серое лучшее время сидящие в своем буром потопшем море, и будут тут, когда сегодня под вечер с лицом, распаленным от солнца, что в восемь все выгорит пламенем и сделает нам солнечные ванны в Редвуде, они там по-прежнему будут цвета клейстера в зеленой преисподней и по-прежнему читать ту же редакционную статью снова и снова, и не поймут, ни где я был, ни зачем, ничего. Нужно мне оттуда выбираться либо задохнуться, на Третью улицу или стать червем, нормально жить же и спать-пить внутри, и играть радио, и готовить завтрачки, и отдыхать внутри. Но, о, Господи, мне теперь нужно на работу, я спешу по Третьей к Таунсенд на мой поезд в 7:15 — осталось 3 минуты, я в панике пускаюсь трусцой, черт бы побрал, я сегодня утром не оставил себе времени сколько нужно, я спешу под Харрисоновым наклонным въездом на мост Оклендской бухты, мимо «Швайбэкер-Фрея», громадной тусклой печатни с красной неонкой, всегда призрачно я там вижу моего отца, покойного директора, бегу и спешу мимо битых негритянских бакалейных лавок, где покупаю себе все арахисовое масло и изюмный хлеб, мимо краснокирпичного железнодорожного проулка, теперь сплошь туман и мокрядь, через Таунсенд, поезд отправляется!