Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 12
В Редвуде я слезаю и стою на печальных масляных шпалах тормозной железнодорожной земли, с красным флажком и торпедами подключенными, и запальниками в заднекармане с расписанием, примятым к ним, а жаркую свою тужурку оставил в вахтовке. Стою себе, затем с закатанными рукавами, и вот крылечко негритянского дома, братья сидят в одних рубашках, беседуют с сигаретами и смеются, а маленькая дочка стоит в поросли садика со своим ведерком игр и «хвостиками» на голове, а мы, железнодорожники, с мягкими знаками и без звука срываем наш цветик, согласно тому же доброчелскому диспетчерскому приказу, что за всю последнюю жизнь вниманий старина кондуктор промышленный рабочий проституированный Шерман тщательно читал, сынок, чтоб не совершить ошибки:
«Воскресенье утром 15 октября, забрать цветочный вагон в Редвуде. Диспетчер ММС».
Я сунул деревянный башмак под колеса вагона и смотрел, как он елозит и трескается, пока вагон помаленьку на него наезжал и останавливался, а иногда вообще нет, и катился себе дальше, оставляя дерево расплющенным до самого рельса с выпирающими наверх треснутыми концами. Днями в Лоуэлле давным-давно я задавался вопросом, что эти чумазые мужики делают с большими товарными вагонами и поленьями в руках, и когда далеко в вышине над эстакадами и крышами огромного серого склада вечности я видел бессмертные дырявые облака краснокирпичного времени, дрему настолько тяжкую во всем июльском городе, что висела даже в промозглом сумраке отцовской мастерской, у которой снаружи держали большие автоприцепы с маленькими колесами и плоскими серебристыми платформами и со всяким мусором по углам и на подножках, типографская краска впитывалась в маслянистое дерево глубоко, как черная река, свернутая в нем навеки, контрастом белым пышным кремоблакам снаружи, которые видно, только если стоишь средь хлопьев пыли в дверях прихожей, над старым Диккенсовым Лоуэллом 1830 г., краснокирпичным, они плывут, как в старом мультике с узорами птичек, которые тоже проплывают мимо, все таинственно, как на сером дагеротипе в завито-спермяных водах в дыре канала. Тем самым точно так же днями в краснокирпичном проулке ЮТ, вспоминая изумление свое от медленно мелющего движения и склизкого скрежета гигантских товарных вагонов и платформ, и вагонеток, что катятся мимо с этой ошеломляющей хрустящей стальпылью, и лязгой, и трезгой стали по стали, содрогание всего этого стального предприятия, вагон проезжает с отжатым тормозом, поэтому вся тормозная тяга — monstre empoudrement de fer en enfer пугающими туманными ночами в Калифорнии, когда видишь сквозь дымку медленно минующих чудищ и слышишь уии уии скрии, эти безжалостные колеса, о коих некогда кондуктор Рей Майлз в моих студенческих поездках сказал: «Когда эти колеса переезжают тебе ногу, ты им без разницы». Так же, как и дереву, что я жертвую. Что делали те чумазые мужики, некоторые стояли на крышах товарных вагонов и подавали сигналы далеко вдоль по краснокирпичным дырам переулков Лоуэлла, и кое-кто из стариков медленно, как бомжи, расхаживает по рельсам, а делать им нечего, большой отцеп вагонов скрежещет мимо с этим зубостискивающим скри скри, и гигантская обнисталь вгибает рельсы в землю и шевелит шпалы, теперь я знал по работе, как на Шермановой Местной по воскресеньям мы разбирались с деревянными чурками из-за наклона в земле, от которого пнутые вагоны не останавливаются, и на них приходится ехать, тормозить их и останавливать башмаками. Уроки, что я там выучил, вроде: «Подсовывай, закрепляй его тормозом хорошенько, нам не надо, чтоб этот сукин сын погнал обратно в Город, когда мы к нему другой вагон пнем», лана, но я играю по правилам безопасности по технике безопасности в тютельку, и потому вот я тут задним тормозным на Шермановом местном, мы выехали воскресным утром проповедным расцветшим цветочком вагона и отвешивали книксены шабашному Богу во тьме, все обустроилось таким вот манером и согласно старым традициям, что уходят корнями к лесопилке Саттера и тем временам, когда первопроходцы, которым осточертело болтаться по скобяной лавке всю неделю, надевали лучшие свои наряды и курили, и ворчали деснами перед деревянной церквушкой, а старые железнодорожники непостижимо древней ЮТ XIX века, другой эпохи, в цилиндрах дымоходных и с цветочками в петлицах, и перемещали немногие вагоны в млекобутылку златограда с формальностью и иной жваниной думной мысли. Подают сигнал и пинают вагон, с деревом в руке я выбегаю, старый кондуктор орет: «Тормози давай его, он слишком быстро едет, успеешь перехватить?» «Ладно». И я бегу и не особо спешу трусцой, и жду, и вот огромный вагон высится надо мной, только что перешел на свой путь с паровозных путей, где (магистрально) кондуктором производилось все углованье и стрелкованье, это он переводит стрелку, читает список разметки, переводит стрелку — и вот вверх по скобам я лезу и по технике безопасности одной рукой вишу, другой торможу, медленно, согласно стыку, полегче, пока не достигаю ждущего отцепа вагонов, и в них мягко мой заторможенный вагон бумкает, дзомм — вибрации, все внутри сотрясается, колыбель-качальный товар дзомкает с ним вместе, все вагоны от этого столкновения перемещаются примерно на фут вперед и сокрушают башмаки, размещенные раньше. Я спрыгиваю и всовываю чурбак, и чуть совсем было не приклеиваю его под стальную реборду этого чудовищного колеса, и все останавливается. И вот уж я оборачиваюсь, обеспечивать следующий пнутый вагон, который едет по другому пути и тоже довольно быстро, я трюхаю, нахожу по пути деревяху, взбегаю по скобам, останавливаю, по правилам безопасности вися на одной руке, забыв о кондукторском «закрепляй его тормозом хорошенько», этому тогда следовало б научиться, ибо год спустя в Гуадалупе, в сотнях миль дальше по линии я скверно притормозил три платформы, у платформ ручные тормозные тяги со старой ржой и развинченными цепями, скверно одной рукой по безопасности цепляясь, вдруг неожиданный стык меня стряхнет — и под безжалостные колеса, чье воздействие на древесные поленья кости мои разоблачат — бам, в Гуадалупе пнули отцеп вагонов против моих скверно приторможенных платформ, и все парадом покатило по всей линии назад в Сан-Луис-Обиспо, если б не старый бдительный кондуктор, оторвавшись от стрелочных списков в вахтовке, не увидел весь этот парад и не выбежал переключить стрелку прямо перед ним, и не размыкал стрелочные приводы с той же скоростью, с какой вагоны подъезжали; что-то вроде комиков на арене в цирке, штаны клоунские на нем болтаются, и с истерическим ужасом от одной стрелки к другой носится, а парни сзади вопят, буфер тронулся вслед за отцепом и догоняет его, чуть не толкает его уже, но сцепки замыкаются как раз вовремя, и паровоз тормозит все до полной остановки, 30 футов почти впереди перед окончательным сходом с рельсов, чего старый запыхавшийся кондуктор не мог в итоге допустить, нас бы всех с работы выперли, мои тормоза по технике безопасности не приняли в расчет инерцию стали и легкий уклон земли… если бы в Гуадалупе был Шерман, я б стал ненавистным Кейруууээээйеем.
Гуадалупе в 275,5 милях дальше по сияющим рельсам от Сан-Франциско, вниз по диспетчерскому участку, названному в его честь, Гуадалупскому, — вся береговая дистанция начинается с тех грустных мертвых тупиковых блоков на Третьей и Таунсенд, где из гаревых клумб растет трава, как зеленые волосы старых токайских героев, давно укошенных в землю, как железнодорожники XIX века, которых я видел на Колорадских равнинах на маленьких станциях передачи диспетчерских приказов, укошенных в землю твердой сухой спекшейся пыли, упакованных в ящики, раззявленноустых, блюющих гравием, ласкаемых сверчком, ушедших вкось так далеко, утопших к могиле на глубину гроба в подножье стопы земли. Ох, можно подумать, они никогда не страдали и роняли реальные поты в ту невспаханную земь, никогда не озвучивали дочерна запекшимися губами сочные слова сожаления, да и теперь шумят не сильнее шины «жестянки Лиззи», чья жесть цингует на солнечных ветрах сегодня днем, ах, призрачные Шайенн-Уэллс и диспетчерские приказы Денвер и Рио-Гранде, Северные Тихоокеанские и Атлантические береговые линии, и Уанпост Америки, все пропали. Береговая дистанция старушки ЮТ, выстроенная в непоймисот чухчуханном, и раньше вилась как чокнутая скрюченная магистралька вверх и вниз по холмам Бэйшора, как чокнутая гонка по пересеченной местности для европейских бегунов, то была их златоносная бандитограбимая железная дорога ночи старика Зорро, где чернила и всадники в меховатых плащах. Но теперь это современная старушка береговая дистанция ЮТ и начинается у тех тупиковых блоков, и в 4:30 неистовые пассажиры с Маркет-стрит и Сэнсом-стрит, как я сказал, истерически бегут на свой 112-й, добраться домой вовремя к Здрасьте-Пожалти телевидений в 5:30 с их размахивающими пистолетами Нил-Кэссадованными Поскакунскими детишками. 1,9 мили до Двадцать третьей улицы, еще 1,2 Ньюком, еще 1,0 до Пол-авеню и тагдалей, это все крохотные ссыстановками на том 5-мильном коротком отрезке сквозь 4 тоннеля к могучему Бэйшору. Бэйшор на милевой отметке 5,2 тебе показывается, как я сказал, той гигантской стеной долины, уклоняющейся с иногда в вымерших уже зимних сумерках громадными туманами, млекодоящими, сворачивающимися, простонакатывающими без единого звука, но ты словно б слышишь радарный гул, старомодно тускломасочный рот Джека Лондона с Картофельной Грядки, где старые свитковолны наползают поперек серой унылой Северной Пасифики с дикой крапинкой, рыбкой, стеной хижины, старыми устроенными переборками затонувшего судна; рыба плавает в тазовых костях старых любовников, что лежат сплетясь на дне моря, как слизни, уже не различимые кость от кости, но сплавленные в одного кальмара времени, тот туман, тот ужасный и безрадостный Сиэтловатый туман, что с картофелегрядки идет-несет вести с Аляски и от алеутского монгола, и от тюленя, и от волны, и от улыбающейся морской свиньи; тот туман в Бэйшоре, который видишь, как волнится вовнутрь и наполняет канавки, и вкатывается вниз, и творит молоко на склонах холмов, и ты думаешь: «Холмы эти мрачны только от лицемерия людей». Налево у горной стены Бэйшора весь твой Залив Сан-Фран показывает через широкоплоские сини на затерянность Окленда, и поезд, магистральный поезд бежит и цокает, и цокато цикает, и делает маленькой конторе Бэйшорской сортировки мимолетные причуды, столь важные для железнодорожников; маленькая желтоватая хижина ярыжек и луковой шелухи планков диспетчерских приказов и допусков кондукторов, и путевых листов, пришпиленных и отпечатанных, и проштампованных от самого Карни, штат Небраска, и далее мычащими коровами, что переехали по трем разным железным дорогам, и все эдакоподобные факты, что пролетают вспышкой мимо, и поезд с ними справляется, дальше, минуя Башню Визитации, что старыми железнодорожниками-оклахомцами, ныне калифорниянами, вовсе даже не мексиканизировалась в произношении, Ви Зи Та Сьо, а просто называется, Визитейшн, как воскресным утром, и часто слышишь: «Башня Визитации, Башня Визации», ах ах ах ах аха. Мильный столб 6,9, следующий 8,6 Батлер-роуд отнюдь никакая не тайна для меня к тому времени, как я стал тормозным кондуктором, служила огромной грустной сценой ночей сортировочного ярыжничества, когда на дальнем конце товарняка в 80 вагонов, чьи номера я со своим фонариком записываю, пока хрущу по гравию и весь спинустал, отмеряя, сколько мне еще надо пройти, по грустному уличному фонарю Батлер-роуд, сияющему впереди у конца стены долгих черных грустноустых длинновагонов железной краснотемной железнодорожной ночи — со звездами выше, и фьютьмимной «Молнией», и ароматом паровозного угледыма, пока я стою в стороне и даю им пройти, и дальше вдоль по линии в ночи вокруг аэропорта в Южном Сан-Фране виден этот сукинсынсов красный свет, машущий Марсом сигнальный огонь, машущий в темных больших красных путевых знаках, что раздуваются вверх и вниз, и шлют огни в рьяночистые утра́чистые прелестнебеса старушки Калифорнии средь поздней грустной ночи осенне весенне вот-есенне зимне летней порой высокие, как деревья. Все вот это, и Батлер-роуд в придачу мне не загадка, не слепое пятно в этой песне, но хорошо известно, кроме того, я б мог измерить, как далеко мне еще осталось, по концу здоровенного розового неона шести миль длиной, можно подумать, гласящего: «ВИФЛЕЕМСКАЯ СТАЛЬ ЗАПАДНОГО ПОБЕРЕЖЬЯ», покуда записываю номера товарных вагонов ДЦ 74635 (Джерси-Центральная), ДиРГ 38376, и НЙС, и ПР, и все остальные, работа моя почти сделана, когда этот огромный неон со мной поравнялся, и в то же время это означало, что грустный уличный фонарик Батлер-роуд всего в 50 футах от меня, и никаких вагонов за ним, потому что это переезд, где их отцепляют, а потом заворачивают на другой путь Южной городской сортировки, вещам тормозной важности, стрелочной важности я научился только потом. Итак, С-Ф-мильный столб 9,3 и что за унылая главная улочка, ох, батюшки, туман прикатил оттуда отлично, и неонные коктейлики с вишенкой на зубочистке, и унылые туманноватые зеленые «Крониклы» в 10¢-вых тротуарных жестяных блямках, и бары ваши, где внутри буха́ют жирные гладковласые бывшие штурмовики, и октябрь в бильярдной и прочее, куда мне податься за парой конфетных батончиков либо бессвязными супами между работками сортировочного ярыжки, когда я был сортировочным ярыжкой и врубался в потерянность на той стороне, человеческой, а потом приходилось идти на другой конец, милю к Заливу, к огромным бойнезаводам «Армор и Свифт», где я списывал номера мясорефрижераторов, а иногда приходилось отходить на шаг в сторону и ждать, когда подъедет местный, и кой-какие стрелки переключал, а сигналист или кондуктор мне всегда говорил, которые остаются, а которые едут. Всегда по ночам, и всегда земля мягкая, как навоз, хотя на самом деле крысья земля под ногой, бессчетные крысы, которых я видел и швырял в них камнями, пока не ощущал, что счас меня стошнит. Я спешил, убегая как от кошмара, от той норы, а иногда фабриковал фальшак, а не номера, чтоб слишком не подходить к гигантской поленнице, в которой так полно крыс, что она им как многоквартирный дом. И печальные коровы мычат внутри, где мелкие крысята-мексиканцы и калифорнияне с безрадостными, неприятными, недружелюбными лицами и драндулетами ездить-на-работу тусутся по своей кровавой, к черту, работе, пока наконец не поработал в воскресенье, сортировка «Армор и Свифт», и не увидел, что Залив всего в 60 футах, а я этого никогда не знал, но свалка кишит сранью и крысиными приютами хуже обычного, хотя за нею и вода, и впрямь рябит голубовато, и впрямь в печальной утренней ясности показывала чистые плоские зеркала явно до самого Окленда и мест в Аламеде через всю дорогу. И на жестком ветру воскресного утра я слышал бормот жестянкиных стен, разломанных брошенных бойних складов, срань внутри и дохлые крысы, давленные тем самым местным в выходные ночи, а некоторых и я мог зашибить своей тужуркой, набитой защитными камнями, но, главным образом, систематически убитые крысы валялись повсюду в пылком душераздирающем неотступными облаками диковетром дне, где большие серебряные аэропланы цивилизованной надежды взлетают по ту сторону смердящей топи и мерзких жестяных квартир к местам где-то в воздухе. Гах, бах, иеоеоеоеое — есть тут кошмарный грязный стон, что слышишь, гагачепухая в том полетпомете, тех укромных силосохранилищах и убиенных жестекрашеных проходах, пена, соляная, и ба о ба крысьи гавани, топор, кувалда, мычавые коровы и все это, сплошной непомерный ужас южного Сан-Франциско, вот твоя веха 9,3. После этого налетающий поезд забирает тебя в Сан-Бруно начисто и далеко за долгим изгибом, окружающим болото аэропорта ЮСФ, а затем дальше к мильному столбу Ломита-парка 12,1, где прелестные деревца пассажиров потока, и секвойи хрустят и болтают о тебе, когда проезжаешь на паровозе, чьи котлы красно отбрасывают твою всемогущую тень наружу на ночь. Видишь все малютки ранчо-стильные калифорнийские дома, и ввечеру люди прихлебывают в гостиных, открытых благоденству, звездам, надежде, что деточки должны увидеть, лежа в постельках и спать-пора, и погляди-ка наверх, и звезда для них трепещет в вышине над железнодорожной землей, и поезд зовет, а они думают, что уж сегодня ночью-то звезды выйдут; они выходят, они исчезают, они изливают, они ангелизируют, ах, я, я должен прийти из земли, где детям дают плакать, ахти мне жаль, что не был я ребенком в Калифорнии, когда солнце зайдет, и мимо грохочет «Молния», и я б мог видеть сквозь красное дерево смоковницы, как сияет одному лишь мне мой трепетный свет надежды, и творя млеко на склонах гор Перманенте кошмарные Кафкины цементные фабрики либо нет, крысы боен южного города либо нет, нет, либо нет; жаль, что я не деточка в колыбельке в маленьком ранчо-стильном славном домике, где мои родители прихлебывают в гостиной с венецианским окном, указующим наружу на задний дворик лужайковых кресел и забора, ранчо-стильной бурой заостренной сплошной ограды; звезды в вышине, чистая сухая золотая пахучая ночь, и сразу за несколькой порослью, и деревянным чурбаньем, и резиновыми шинами, бам магистральная линия Старушки ЮТ, и поезда сверкают мимо, тум, тбум, громадный хряст черного паровоза, внутри чумазые красные мужики, тендер, затем долгая змея товарняка и все номера и вся эта штука мелькает мимо, гкракхсы, гром, мир целиком несется мимо, наконец поконченный прелестной маленькой теплушкой с ее бурым дымным огоньком внутри, где старый кондуктор согнулся над путевыми листами, и сверху в куполе задний тормозной сидит, выглядывая время от времени, и говорит сам себе все черно, и задние концевые огни, красные, лампы в заднем крылечке теплушки; и все штука миновала, завывая, за изгиб к Берлингейму, к Маунтин-Вью, к милым Сан-Хосям ночи, еще дальше Гилрои, Карнадеросы, Корпорали, и та птица Читтендена на заре, ваши Логаны странной ночи, все освещенные и онасекомленные, и безумные, ваши Уотсонвилли, морские трясины, ваша долгая длинная линия и магистральные рельсы, липкие на ощупь в полуночной звезде.