Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже - Керуак Джек. Страница 33
И Рембрандт. Тусклые деревья во тьме crépuscule château с его намеками на Трансильванский вампирский замок. Выставленная бок о бок с ними «Висящая говяжья туша» с ее кляксой кровавой краски совершенно современна. Мазки Рембрандта вихрились в лицо «Христу в Эммаусе», а пол в «Святом семействе» был полностью детален по цвету досок и гвоздей. Зачем кому-то писать после Рембрандта, если он не Ван Гог? «Философ в раздумье» был у меня любимый за его бетховенские тени и свет, а еще мне понравился «Читающий отшельник» с его мягким старым челом, и чудом был «Святой Матфей, вдохновляемый ангелом» — грубые мазки, потеки красной краски в нижней губе ангела и грубые руки самого святого, готового писать Евангелие… Ах, и вуаль оплошавшего ангелического дыма на левой руке отбывшего ангела Товии тоже чудодейственна. Что ты будешь делать?
Вдруг я вошел в зал XIX века, и там случился взрыв света — яркого золота и дневного. Ван Гог, его чокнутая синяя китайская церковь со спешащей женщиной, секрет здесь в японском спонтанном мазке, который, к примеру, заставил показаться спину женщины, а спина у нее вся белая, незакрашенный холст, если не считать нескольких черных густых письменных штрихов. Затем безумие синевы, бегущее в крыше, где Ван Гог развлекался вовсю — я видел, в какой веселой красной безумной радости он буйствовал в сердце той церкви. Безумнейшая его картина была садами с полоумными деревьями, вихрящимися в синем курчавистом небе, одно дерево наконец взрывалось в сплошь черные линии, чуть ли не дурашливо, но божественно — толстые локоны и сливочно-масляные завитки красок, прекрасные масляные ржави, глыги, крема, зеленя.
Я изучал балетные картины Дега — до чего серьезны совершенные лица оркестрантов, как вдруг на сцене взрыв — роза из розовой пленки одеяний балерины, клубы цвета. И Сезанн, который писал ровно, как видел, точнее и менее божественно, нежели святой Ван Гог, — его зеленые яблоки, его чокнутое синее озеро с акростихами в нем, его финт прятать перспективу одного мостка в озере и одной линии гор довольно. Гоген — видя его рядом с этими мастерами, мне он показался едва ли не умным карикатуристом. В сравнении и с Ренуаром, чья картина французского дня была так роскошно окрашена воскресным предвечерьем всех наших детских грез — розовым, пурпурным, красным, качели, танцорки, столы, розовенькие щечки и пузырящийся смех.
На выходе из яркого зала, Франс Халс, веселейший из всех когда-либо живших художников. Затем один прощальный взгляд на Рембрандтова ангела святого Матфея — я глянул, и его смазанный красный рот шевельнулся.
Апрель в Париже, слякоть на Пигаль, и последние мгновения. В моей трущобной гостинице было холодно и по-прежнему слякотно, поэтому я надел свои старые синие джинсы, старую шапку с наушниками, железнодорожные перчатки и куртку-дождевик на «молнии», то же, что носил тормозным кондуктором в горах Калифорнии и лесником на Северо-Западе, и поспешил через Сену к Ле-Аль на последнюю вечерю свежим хлебом и луковым супом и pâté. Теперь же к восторгам, побродив в холодных сумерках Парижа средь обширных цветочных рынков, затем поддаться тонким хрустким frites с богатой сосиской в «горячей собаке» с прилавка на ветропродутом углу, затем в затолпленный безумный ресторан, полный веселых работяг и буржуазии, где я временно раздражился, поскольку мне забыли принести и вино, такое веселое и красное в чистом бокале на ножке. Поев, влачась домой складываться к Лондону на завтра, затем решил купить одну последнюю парижскую пироженку, нацелившись, как обычно, на «наполеон», но из-за того, что девушка решила, будто я сказал «миланэз», я принял ее предложение и откусил свой «миланэз», идя по мосту, и бац! абсолютно предельная великость всех пирожных на свете, впервые в жизни меня опрокинуло вкусовое ощущение, густой бурый крем мокко, покрытый наструганным миндалем и самая малость коржа, но такого пикантного, что прокрался мне сквозь нос и вкусовые сосочки, как бурбон или ром с кофе и сливками. Я поспешил назад, купил еще и второе съел с маленьким горячим эспрессо в кафе через дорогу от «Театра Сары Бернар» — мое последнее наслаждение в Париже смаковать вкус и смотреть, как из театра выходит и ловит таксомоторы Прустова публика.
Наутро, в шесть, я поднялся и умылся над раковиной, и вода, бежавшая у меня из крана, разговаривала с каким-то акцентом кокни. Я поспешил наружу с полной торбой на горбе, и в сквере птица, которой я никогда не слышал, парижский певун у дымной утренней Сены.
Я сел на поезд в Дьепп, и мы отправились, сквозь дымные предместья, через Нормандию, сквозь угрюмые поля чистой зелени, каменные коттеджики, некоторые из красного кирпича, какие-то с деревянными каркасами и заполнены камнем, в мороси вдоль похожей на канал Сены, все холоднее и холоднее, сквозь Вернон и местечки с названиями вроде Вовэ и Что-то-сюр-Сье, в мрачный Руан, который место ужасное, дождливое и унылое, гореть на колу там никому не пожелаешь. Все время разум мой был возбужден мыслью об Англии к ночи, о Лондоне, о тумане настоящего старого Лондона. Как обычно, я стоял в холодном тамбуре, в самом поезде места не было, временами садился на свой мешок, стиснутый бандой орущих валлийских школяров и их тихим тренером, который ссудил меня, почитать, газетой «Дейли мейл». После Руана еще более мрачные нормандские живые изгороди и лужки, затем Дьепп с его красными крышами и старыми набережными, и булыжными улочками с велосипедистами, печные трубы курятся, угрюмый дождь, жгучий холод в апреле и меня наконец тошнит от Франции.
Судно через канал забито под завязку, сотни студентов и десятки красивых французских и английских девушек с «хвостиками» и короткими прическами. Мы проворно покинули французский берег и за паводком бессодержательной воды начали различать зеленые ковры и луга, отрывисто остановленные словно бы карандашной чертой у меловых утесов, и то был тот оскипетрованный остров, Англия, весенняя пора в Англии.
Все студенты запели разухабистыми бандами и прошли к своему зафрахтованному сидячему вагону на Лондон, а меня усадили (я был садись-на-свободное), потому что сглупил и признался, что в кармане у меня лишь эквивалент пятнадцати шиллингам. Сидел я рядом с вест-индским негром, у которого вообще не было паспорта, и он перевозил кипы странных старых пальто и штанов. На вопросы офицеров отвечал странно, выглядел крайне смутным, и фактически я вспомнил, что он рассеянно столкнулся со мной на борту, когда сюда плыли. Два высоких английских бобика в синем наблюдали за ним (и за мной) с подозрением, со зловещими скотленд-ярдскими усмешками и странным длинноносым раздумчивым вниманием, как в старых фильмах про Шерлока Холмса. Негр глядел на них в ужасе. Одно его пальто упало на пол, но он не обеспокоился его поднять. В глазах иммиграционного офицера (молодого интеллектуального хлыща) уже зажегся безумный блеск, а теперь другой безумный блеск вспыхнул и в глазу у какого-то детектива; и я вдруг понял, что мы с негром окружены. Вышел нас допрашивать огромный жизнерадостный рыжеголовый таможенник.
Я рассказал им про себя — еду в Лондон получить чек от английского издателя, а затем поплыву в Нью-Йорк на «Île de France». Они мне не поверили — я был небрит, у меня на горбу торба, выглядел я бродягой.
«Вы меня кем считаете!» — сказал я, и рыжий ответил: «В том-то и дело, мы не вполне имеем хотя бы малейшее понятие о том, чем вы занимались в Марокко, или во Франции, или зачем приехали в Англию с пятнадцатью бобами». Я им велел позвонить моим издателям или моему агенту в Лондон. Они позвонили, но им не ответили — была суббота. Бобики не спускали с меня глаз, поглаживая подбородки. Негра уже увели куда-то вглубь, как вдруг я услышал кошмарный стон, словно бы психопата в больнице для душевнобольных, и сказал: «Что это?»
«Это ваш дружок-негр».
«Что с ним не так?»
«У него нет паспорта, нет денег, и он, очевидно, сбежал из психзаведения во Франции. Так, у вас есть способ как-то подтвердить свою историю, иначе нам придется вас задержать».