Крушение - Соколов Василий Дмитриевич. Страница 41
И пылают над ней восходные и закатные зори, и знойную ширь распахнуло небо, и плачут в гулёбе ветры…
Кто поведает о времени — далеком и буйном?
Разве извечно шумящие камыши да молчаливые, непробудные ни в бури, ни в грозы прибрежные курганы, над которыми раздумчиво кружат беркуты…
Волга — мать русских рек.
Это о ее бедах и тревогах печалится тишина полуденная, а по ночам стонут ветры на курганах. Это о славе ее шумят степные ковыли. Чу!.. Слышишь, Волга, звон кольчуг? Это твои сыны–славяне схлестнулись с татарской ордою. И чей это несется клич, как эхо из глубин времен? Да это же Ермак сзывает удалых побратимов, чтобы отсюда зачать свой мятежный и тяжкий поход в Сибирь.
Недолгая радость перебивалась бедами и страданиями. Развеянные тучи где–то за тридевять земель сгущались, чтобы снова вернуться и опалить берега наземными грозами.
Кому это была охота потревожить заревой сон, почему в такую рань бьют барабаны и кто это вон оттуда, с дальнего западного шляха, движется тучей? Время смутное, врагов много, не сразу понять, кто пришел с недобрыми замашками… И вновь россияне оставляют недопаханное поле, недолюбленных жен, берут в руки оружие и под звуки труб, под сабельный свист гонят прочь иноземцев и всяких самозванных попечителей…
Много исстрадала Волга в обидах и недугах. И потому затвердела ее прибрежная земля и на равнинах, умытых кровью, выметались и зазеленели хлеба. Были свои утехи и радости — могучую силу давала река всем, кто жил на ее берегах…
И, как встарь, закипела в гневе русская река. Пришли не утоленные жаждой поживы немцы, чтобы взять заграбастыми руками то, что ухоженная степь вымогала из себя людям. И раскололись над кручами берегов грозы, и вспенились волны, унося с собой в море слезы и кровь людскую. Ан нет, сама Волга пролегла по России, как артерия, несущая кровь земли.
Волга любит пображничать и поколобродить — веселья ей не занимать! Но когда сгущаются тучи, когда ширь ее вольготную опаляют холодные ветры, до чего же бывает разгневанной русская река!
Ночь. Холодно сияет луна. На востоке скраденная темнота уступает синеве, столь же холодной и блеклой, как и сам лунный диск. Только перестук сапог о степную дорогу да говор от плеча к плечу бодрит колонну, и она движется неумолчным живым потоком.
Перед глазами идущих — зарево. Громадное, выгнутое дугою в полнеба, оно дрожит не потухающим и в рассвет пожарищем. Даже неробкому становится как–то не по себе при виде этого. Молча идут бойцы, смотрят вперед. «Что же может так гореть?»
— Ничего не боюсь больше, братцы, как пожаров. И грозы и наводнения заставали в путях. А вот пожары… Как увижу, так мурашки по коже. Обмираю заживо, — в шутку вдруг сказал кто–то из идущих.
Но никто его не поддержал.
«Тревожатся», — подумал Бусыгин. В танцующих отблесках дальнего пламени лицо его, кажется, трепещет, будто пылает.
Степан Бусыгин был старшим в штурмовой группе, и хотя сам он пока не понимал, чем будет заниматься эта группа и почему названа именно штурмовой, однако чувствовал, что дела им предстоят опасные и трудные.
Надо было как–то подбодрить бойцов, и Бусыгин громко сказал:
— А что, разные пожары бывают. Вот помню — ле том то было… В год моего призыва в армию… Сплю я. Умаялся перед этим. Рыбу с соседским парнем ловили: Окуневую уху на задворках готовили да хватили по чарке. Ну я и лег. Жара, скинул с себя все, в чем мать родила остался. А тут… Бах, бах! — в колокол забили. Выскакиваю, гляжу — а на задворках сарай занялся. И бабы туда с ведрами. Прибегаю. Сараюшко дрянной, одна развалюха, а жалко. Я сейчас же к огню и давай бабами командовать: «Что же вы, простофили, стоите? Тушить надо!» А они за животы ухватились и надрываются от хохота. Не пойму, в чем дело, чего ржут. Одна подошла ко мне, обняла вдруг за шею и шепчет: «Степушка, миленький, полоумный ты, что ли? Ты же голый, огурец моченый. Дай я твою наготу фартуком прикрою!» Глянул я на себя: мать честная, хотите верьте, хотите нет — голяшом при всех бабах стою… Тушить надо, а я прикрыл как мог ладонями срамное место и — тягу обратно. А бабы вдогон такие словечки, что уши вянут… — заключил он под общий смех.
Группа подтянулась и зашагала веселей.
— Так что ж, преследовали тебя бабы али?.. — язвительно спросил боец Никита, потирая хрящеватый и сизый нос.
— Преследовали, — скорбно простонал Бусыгин, — Еле ноги унес со стыда!
— Это что… Это мура, а не пожар, — вмешался рядом шедший боец с гранатами за поясом. — Вот у нас был пожар! Чудо, а не пожар.
— Хватит вам про пожары. Вон в самом деле горит, а они еще беду накликают, — перебил угрюмо–строгим голосом Никита.
— Нехай бы сгорела изба. Беда не велика. Отстроишься. А когда город… тяжко…
— Отстроится и город, — вмешался Бусыгин.
— Легко говорить, а примись…
— Судьба. От нее не уйдешь, — мрачно вслух подумал Бусыгин и, будто стараясь развеяться от нелегких дум, приказал шагать быстрее.
Пока еще далеко до Волги и пока шли они садами, из–за деревьев город явственно не проглядывался, да и темнота мешала: только и виделось огромное, вздыбленное в небо пламя. Ужас горящего города предстал их глазам позже, когда на рассвете подошли они к реке.
Левая сторона Волги была низинная, замытая песком и наносным илом, а правая поднималась гористо. И потому, что правый берег был высоким и город начинался и тянулся вдоль побережья, он стоял сейчас весь затянутый дымами и сполохом огня.
Громадное пламя, вздымаясь то там то сям над домами, ширилось, переметывалось уже не от дома к дому, а по всем улицам и через улицы. И огонь, и дым, и воздух — все накаливалось до предела, казалось, хотело выжить, испепелить не только сам город с его строениями, но и людей, все живое.
А он, Бусыгин, как и его товарищи, шел навстречу этому испепеляющему огню, в гибнущий Сталинград. Шел туда с мыслью драться. Другой мысли у Бусыгина — будет ли он жить или убьют его — не было, да он и не думал о себе, о своей личной судьбе. Не думал, как и другие. Общая беда заслонила и приглушила личные заботы, неурядицы, обиды и мучения, а может, в думах о судьбах общих, о всем городе содержалась частица личного. Ведь останься город жить, значит, будет жить и он, Бусыгин; переправься вот сейчас через Волгу и займи клочок земли в горящем городе — это уже полбеды одоленной и пережитой. «Главное — зацепиться… ухватиться», — думал Бусыгин, и если бы в мирное время его, поменыпей мере, скромные желания показались бы до жути дикими и жестокими, то в войну он в этом ничего иного, кроме единственного большого желания, не видел и не желал для себя.
— Только бы ухватиться… — повторил он с твердостью вслух.
И свою единственную дорогу в город торил в ту пору каждый солдат. Это была дорога для тех, кто ничего не забирал и не оставлял в городе, не знал ни его улиц и достопримечательностей, ни парков и пляжей, ни радостей и забот. Не знал по той простой причине, что не жил в нем, но сейчас все же шел туда упорно, сознавая, что город пусть и чужой для тебя, просто незнакомый, но все же нашенский, и его нужно оборонять, как говорил комиссар, по зову долга.
Потом Бусыгин снова подумал о том, что как, в сущности, мало нужно солдату. Уцепиться за клочок земли, за лестничную клетку, проем в стене обугленного дома… Даже год назад, в сорок первом, когда во сто крат было тяжелее, Бусыгин не испытывал этой стесненности, как теперь, и именно здесь, в Сталинграде. И причиной этому было не ощущение простора земли и не то, что сами по себе узкие переулки в городе мешали двигаться войскам, а вдобавок теперь лягут на пути развалины домов, — нет, вовсе не это порождало ощущение стесненности и даже тесноты, а нечто другое, не поддающееся понятию, почти подсознательное чувство невозможности свободно ходить, смеяться, глядеть, думать и — если хотите — дышать. На языке военных это называется чувством потери рубежа. Уж очень далеко зашел немец, и война стала глубинной…
ГЛАВА ВТОРАЯ
И несмотря на то что там, в горящем городе, было не только тесно и удушливо от жары и дыма, но и страшно опасно — всё и все стремились туда.