Я назвал его галстуком - Флашар Милена Митико. Страница 5

— Без трех минут шесть. Нет, еще немного.

— Без двух минут шесть. Вот теперь точно.

— Минута до шести. Ну все. До завтра?

Я кивнул.

— Спасибо, — тихо, почти неслышно, произнес он. Последний раз взглянул на запястье. — Ровно шесть часов.

Он резко встал. Я тоже поднялся. Мы стояли лицом к лицу, одного роста.

— До свидания. — Мой голос. После двух лет молчания он звучал стеклянно и прозрачно. — До свидания. — Вот и все. Встреча согласных и гласных звуков. Я снова смолк. И тут из меня вырвалось: — Меня зовут Тагути Хиро. Мне двадцать лет. Такой возраст я себе выбрал.

Я неловко поклонился и так и стоял внаклон, пока он не ушел. Странное удовлетворение: я все еще могу. Могу представиться. Я не разучился. Несмотря на то, что мое имя раскрошилось у меня на языке.

26

По дороге домой я стал развивать его историю. Быть может, ему было достаточно довериться мне, чтобы сегодня вечером по возвращении рассказать все жене. Или нет. Быть может, он будет скрывать это до тех пор, пока не кончатся все его сбережения. А быть может, именно этого он и ждет: что Кёко сама догадается. Что однажды утром она проснется с тошнотворным ощущением, что здесь что-то не в порядке. Она проведет расследование, выведет его на чистую воду. И, быть может, именно в этом мы были похожи. Мы оба смотрели, как все от нас ускользает, втайне чувствуя при этом облегчение оттого, что не в силах повлиять на ситуацию. Быть может, потому мы и познакомились. Чтобы одновременно и бесповоротно установить: не в наших силах ни здесь, ни сейчас изменить происходящее. И, быть может, поэтому его история была так похожа на мою. Она повествовала о том, что он упустил и что уже не сможет вернуть.

Столько людей шли домой. Столько ботинок шагали нога в ногу, а я выбивался из ритма. Впереди под уличным фонарем я увидел идущего с работы отца. Он двигался мимо цветущего куста, не поднимая взгляд от земли. Он меня не заметил. Я успел спрятаться за автоматом с напитками. Я хотел уберечь нас, его и себя, от тягостной неловкости случайной встречи посреди улицы, когда оба не знают, что сказать. Только когда он свернул за угол, мне стало совестно, что я даже не пожелал ему доброго вечера.

27

— Чудесный день, не правда ли? Небо такое голубое, что хочется поехать на море. Обидно вообще-то. — Он осмотрел себя сверху вниз, качая головой: — Я вроде как свободен, а вроде как и нет. А завтра наступит новый день. — Он сел. Вздохнул. — Тагути Хиро, значит. Я уж было подумал, что ты немой, и, признаться честно, меня бы это вполне устроило. Не пойми неправильно. — Он почесал подбородок.

Позади него на фоне зелени деревьев бегунья вскинула руки вверх. Она бежала трусцой, с красной повязкой на лбу. С дороги доносился тихий гул. Звук проносящихся туда-сюда машин. Он запутывался в кустах, оставаясь за пределами нашего сокровенного круга.

— В каком-то смысле, — продолжил он, — меня бы устроило, если бы Кёко знала, что я прихожу сюда. Мне хочется думать, что она знает, догадывается, чувствует, но не показывает этого, щадит меня. Низко, правда? Думать, что она мне подыгрывает из жалости. Этим утром, завязывая мне галстук, она сказала, причем серьезно: «Вот бы быть достаточно безрассудными, чтобы сделать все по-другому. Разочек вырваться», — сказала она и коротко вздохнула. Это был подходящий момент, чтобы признаться, что я давно вырвался. Но она уже завязала галстук, и единственное, что мне оставалось, был стыд. Я стыжусь своего стыда. Сколько усилий я приложил, чтобы скрыть его от себя и от Кёко. А все почему: я потерял не только работу. Самая тяжелая потеря — потеря собственного достоинства. С нее начинаются все падения. Когда ты стоишь на краю переполненной платформы, видишь огни приближающегося поезда и ловишь себя на том, что высчитываешь миг, когда прыжок на рельсы будет означать верную смерть. Ты делаешь шаг вперед. Ты думаешь: сейчас! сейчас! вот сейчас! А потом: ничего! Такое темное ничего! Ты даже для этого не годен. Подъезжает битком набитый поезд. Ты отражаешься в скользящих мимо окнах и больше не узнаешь собственное лицо.

28

— Так! — Он выпрямился. — На этом и закончу. Я все говорю да говорю. Ты, должно быть, думаешь, что я не могу заткнуться. Хватит с меня. Теперь твоя очередь. Расскажи мне что-нибудь.

— Что?

— Что угодно. Первое, что придет в голову. Я слушаю. — С этими словами он откинулся назад с твердым намерением слушать.

— С чего бы начать… — Я искал слова, сравнимые с его последней историей. — Это непросто, — сказал я. — Первое, что приходит в голову, — что сложно что-нибудь рассказать. Каждый человек — это сборник историй. Но я… — Я замялся. — Я боюсь собирать истории. Я хотел бы быть человеком, с которым ничего не происходит. Предположим, завтра утром вы броситесь под поезд. Тогда какое значение имело бы то, что я вам сегодня расскажу? И есть ли у этого вообще какое-либо значение? Как я уже сказал, это сложно. Первое, что приходит мне в голову: мы топчемся по тающему льду.

— Прелестная фраза. — Он повторил ее: — Мы топчемся по тающему льду. Твоя?

’ — Нет, не моя. Кумамото. — Я сглотнул. — Кумамото Акиры.

Речь захлестнула меня. Я был как высохшее русло реки, наконец дождавшееся ливней. Дно жадно впитывает влагу до предела. Вода копится на поверхности, поднимается и поднимается, выходит из берегов, снося деревья и кусты, заглатывая землю. С каждым словом я чувствовал себя все свободнее.

29

Кумамото писал стихи. Ими были исписаны все его школьные тетради. Постоянно в поиске идеального стихотворения — его навязчивая идея — он сидел с карандашом за ухом, полностью оторванный от мира, поэт до мозга костей, сам словно стихотворение.

Мы вместе учились в выпускном классе. Оба находились под одинаковым давлением необходимости получить аттестат. Ему было легче, чем мне. Вернее, он делал вид, что легче.

«Зачем мне учиться, — усмехался он, — когда мой путь предопределен. Его не проглядеть. Он намечен следами тех, кто прошел его до меня. Мой прадед, дед, отец — все юристы, проторили мне эту дорожку. Мне не нужно ничему учиться. Они уже сделали это за меня. Остается только пережевать и выплюнуть. Этим я обязан им. Вот, погляди! — Он показал мне одну из своих тетрадей. Разорванную. — Отец считает, что обществу не нужны чудаки. Что же, он прав. И с этим ничего не поделать. Я потратил часы, чтобы склеить ее обратно».

Под одной из полосок скотча я прочитал: «Ад холоден».

По словам Кумамото, эти строки ему удалось восстановить лучше всего.

Пламя ада не греет. Я замерзаю в нем. Нет места более леденящего, чем эта огненная пустыня.

Толстые карандашные линии. Вдавленные в тонкую бумагу. В нескольких местах недоставало вырванного клочка.

«Ничего страшного. — Кумамото трижды похлопал себя по груди. — Все здесь, внутри. Мое дзисэй-но-ку [5]».

30

Сперва он был мне непонятен. Равно как и стихи, которые он писал. Я читал их и понимал отдельные слова, из которых они были сложены. Я понимал «ад», «пламя» и «лед». Но чтобы понять бездну, которую они описывали, требовался особый навык чтения, глубокое погружение, чего я избегал, вероятно, потому, что подозревал, что уже нахожусь там, но еще не хотел этого признавать. При этом, если бы я понял его тогда, кое-что могло бы сложиться иначе, но кто знает? Кто знает, что хорошо и имеет ли значение это «хорошо»? Насколько я помню, Кумамото никогда не использовал слово «хорошо».

И все же мы были друзьями. Хорошими друзьями. Меня восхищала его уверенность. Он обладал аурой человека, который точно знает свой путь и что пройдет его один. На чужие мнения он не оглядывался. Он смеялся вместе с теми, кто смеялся над ним. Как и о своем отце, он говорил: «А ведь они правы. И с этим ничего не поделать».