Я назвал его галстуком - Флашар Милена Митико. Страница 7

36

— Он больше не объявлялся?

— Кто?

— Кумамото.

— Нет, — я замотал головой. — Я не знаю, что с ним стало, и, честно говоря, знать не хочу.

— Почему?

— Он написал свое стихотворение. Понимаете? Теперь я пишу свое.

— А вдруг он жив…

— Это не отменяет того, что я два года провел в своей комнате. Два последних года моей юности прошли даром! Я подарил их ему. Он мертв душой, по-другому я не могу думать.

— Могу я прочесть твое стихотворение?

— Оно еще не закончено.

— Но вот же оно.

— Где?

— На тыльной стороне твоей ладони. Множество шрамов. Я тотчас прикрыл их.

37

Скорцонера, салат из макарон, два крокета.

Остатки панировки он высыпал голубям, которые, хлопая крыльями, сновали вокруг нас. Он топнул. Они разлетелись. И снова вернулись, нахохлившись. Забыли, что он только что их прогнал.

— Бедные птицы, — пробормотал он. — Тяжело им, наверное. Без памяти-то. Хотя, возможно, не настолько тяжело, как мы себе это представляем. Я вот думаю, а что, если бы люди ничего не помнили? Они бы прощали все? Себе и другим. Были бы свободны от чувства вины и сожалений? — Послышался электростатический треск, это он рукавом вытер невидимое пятно на штанах. — Нет, согласись, было бы слишком просто. Чтобы простить, чтобы по-настоящему освободиться, нужно всегда помнить, день за днем. Хочешь продолжить рассказ?

— Да, я хочу прощать. — Эта фраза вырвалась из меня сама собой. — Я не типичный хикикомори, — продолжил я. — Не такой, как описывают в книгах и газетах, которые мне то и дело подкладывают под дверь. Я не читаю мангу, не сижу целый день перед телевизором, а ночь за компьютером. Не собираю модельки самолетов. Меня тошнит от видеоигр. Ничто не должно отвлекать меня от попытки защититься от самого себя. Например, от моего имени, от наследственности. Я единственный сын. Я должен спасти себя от своего тела, нужды которого не утихают. От голода, от жажды. В те два года, что я отсиживался, мое тело овладевало мной по три раза на дню. В такие моменты я с трудом тащился к двери, приоткрывал ее и забирал поднос, оставленный матерью. Когда никого не было дома, я проскальзывал в ванную комнату. Мылся. Такая странная потребность — мыться. Я чистил зубы и причесывался. Волосы сильно отросли. Взгляд в зеркало: я все еще существую. Я проглатывал крик, застрявший в горле. От него я тоже хотел защититься. От моего голоса, моего языка. Языка, на котором я сейчас заявляю, что не знаю, существует ли вообще типичный хикикомори. Также, как есть разные комнаты, есть и разные хикикомори, которые замыкаются в себе по самым разным причинам и самыми разными способами. В то время как один хикикомори, о котором я читал, тратит уходящую молодость, снова и снова репетируя одну и ту же мелодию на трехструнной гитаре, другой — о нем я тоже читал — коллекционирует ракушки. По ночам, с наступлением темноты, он с натянутым на голову капюшоном идет к морю и возвращается только под утро.

38

Мне повезло, что до сих пор меня не трогали. Потому что кое-кого выманивали насильно. Обещали повторную социализацию. И выздоровление. Работу. Успех. С этим хрупким обещанием на устах их шаг за шагом возвращали в социум, к этой великой общности. Их приучали быть любезными. Их гармонизировали. Но мне повезло. От меня ничего не ждали. Ко мне не присылали социальных работников, которые бы, стоя под дверью, часами пытались меня разговорить. Чтение книг и газетных статей, папино средство после бритья, очередной глухой стук в дверь, следы маминых пальцев на рисовом шарике — этой частички жизни мне вполне достаточно. Мне даровано это счастье. Семья позволила мне замкнуться в себе. Из чувства стыда, прошу заметить. Никто не должен знать, что я хикикомо-ри. Для соседей я якобы уезжал в Америку по обмену, а теперь, когда я снова выхожу на улицу, им сказали, мол, я вернулся и мне нужно время, чтобы привыкнуть к дому. Мое счастье, что семья меня стыдится.

И, возможно, это счастье — главное, что характеризует хикикомори. Счастье на неопределенный срок быть освобожденным от жизни, от взаимодействия причин и следствий. Не иметь перед собой человеческих целей и стремления их достичь, законсервироваться в забытье. Быть шаром, лежащим в стороне и не приводящим другие в движение.

Закрываясь, ты выпадаешь из плотной сети контактов и отношений и испытываешь от этого облегчение. Облегчение, что больше не нужно вносить свой вклад. Ты наконец признаешься себе, что этот мир тебе совершенно безразличен.

39

Иметь в семье хикикомори нелегко. Поначалу. Ведь вот он, порог, за ним его комната, в которой он закрылся от мира и притворился мертвым. Но он жив, иногда — очень редко — можно даже услышать, как он ходит по комнате. Ты оставляешь ему перед дверью еду и видишь, как она исчезает. Ты ждешь. Ему непременно захочется в ванну, в туалет. Напрасно ждешь. Первое время я выходил, лишь когда был уверен, что никто не побеспокоит меня в моем бытии. Бытие мое заключалось в моем отсутствии. Я был сиденьем, на котором никто не сидел, пустующим местом за столом, надкушенной сливой на тарелке, которую я выставил назад за дверь. Своим отсутствием я нарушил закон, гласящий, что нужно быть, и если ты есть, то должен что-то делать, чего-то достигать.

Иметь в семье хикикомори в то же время не так уж и сложно. Отчаяние постепенно утихает. Твое отсутствие теперь пытаются скрыть.

«Какой позор. Наш единственный сын. Уже пошли слухи. В магазине „У Фудзимото" на меня косятся и шепчутся за спиной, что я покупаю на троих, хотя сын якобы уехал. Ну хоть шторы он задернул. Даже представить боюсь, что было бы, если бы его увидели. Ты же помнишь, как было с Миядзима. Их до сих пор добрым словом не вспоминают».

Мои родители сошлись на том, что имя и репутацию необходимо сохранить любой ценой. Они много спорили насчет того, кто больше виноват в моей отстраненности от внешнего мира. Они спорили тихо, достаточно тихо, чтобы соседи не могли их услышать. Звучали обвинения: «Это ты его разбаловала». Или: «Тебя никогда не было рядом».

Но по поводу имени и репутации они были единогласны, и их единство стало моим преимуществом, поскольку позволяло мне и дальше отстраняться.

Лишь однажды они попытались меня вытащить. На пике своего отчаяния они вскрыли мою дверь стамеской. Отец ворвался в комнату, он был вне себя от ярости.

«Сейчас я тебя вышибу отсюда!»

Он замахнулся. Вскинул руку, как Кумамото. Она на секунду зависла в воздухе. Я отпрянул. Рука со свистом упала. Удар в пустоту. Отец бессильно осел на пол.

Я сказал: «Я так больше не могу».

Я сказал это скорее самому себе. С тех пор меня оставили в покое.

40

— Вы еще слушаете?

Он произнес только «хм».

И замолчал. Его молчание было безоценочным. Это было «хм», не более того, и под это «хм» солнце пересекало небо. Когда мы вновь заговорили, то принялись обсуждать всякие мелочи. Выходные. Погоду.

— Если завтра будет так же солнечно, поедем на море. Кёко любит куда-нибудь выбираться.

Очередное «хм».

И он уснул.

Я вдруг понял, что многое упустил в своем рассказе. Например, я упустил, что Кумамото изредка называл меня своим близнецом. Вернее, духовным близнецом. Я упустил, что скучаю по нему. Я упустил, что мама часто плакала обо мне. И что отец никогда не забывал подсунуть мне под дверь карманные деньги. Я упустил, что именно эти упущения обрамляют мою историю. Кумамото был прав: можно написать сколько угодно стихотворений смерти, об одной и той же смерти, но каждое будет о чем-то своем, в зависимости от того, что в них упущено.

41

Суббота и воскресенье протекали вяло. Наше прощание было безмятежным.

— Ну что же. Удачи. Увидимся.