Военнопленные - Бондарец Владимир Иосифович. Страница 12

Зазевавшийся часовой открыл стрельбу, когда пленного уже и след простыл.

Против обыкновения этот смелый побег не вызвал со стороны лагерного начальства никаких репрессий, только по верху стены спешно надстроили ряд колючей проволоки.

Вскоре нас опять запечатали в вагонах и пять суток возили по дорогам с той же неизменной варварской практикой, с которой мы уже познакомились в пути до Проскурова. Пять суток для многих оказались чересчур длинными — они не дожили до конца пути. Остальные уже видели себя на пороге гибели.

В жару нас возили в душных, глухих товарняках. В холод — в открытых полувагонах или в вагонах, специально оборудованных для перевозки скота. Стены в таких вагонах решетчатые.

Стоял конец октября. Солнце уже не грело. По ночам земля одевалась инеем. На ходу поезда в вагоне завихривались колючие сквозняки. Пленные жались друг к другу, словно играли в «кучу малу», только игра была смертельной: нижние задыхались, верхние коченели от холода.

К концу пятых суток нас выгрузили на товарной станции Нюрнберга. Гитлеровцы с размахом и прикрякиванием, как дрова, швыряли в грузовики трупы и вперемежку с ними — чуть живых пленных, которых уже подстерегала смерть. Остальных увели в палаточный карантин.

У водоразборной колонки — дикая свалка. Пленные отталкивали друг друга, слабые падали под ноги нетерпеливой толпы и погибали рядом с водой. Многие опились до того, что больше не встали.

К вечеру небо прорвалось. Полился упорный обложной дождь. Сквозь ветхий брезент он сыпался на людей. Поверх земляного пола растеклись ледяные лужи.

Из-за тесноты разыгрывались жестокие ссоры за топчаны. После нескольких дней притеснений от нас увезли еще две или три машины трупов.

Канун Октябрьских праздников по простому совпадению выдался праздником и для нас. Рванье, служившее нам одеждой, заменяли солдатскими тряпками всех армий Европы со времени сотворения мира.

Мне достались ядовито-голубые бриджи с белыми лампасами, французская защитная куртка и длинная шинель неизвестного происхождения; знатоки уверяли — бельгийская. На голове красовался какой-то блин, на ногах — глубокие долбленые колодки. Все это было слежавшееся, пахнущее специфическим запахом долголетнего складского хранения, но почти неношеное и, главное, теплое.

Из склада нас увели в бараки основного лагеря. По асфальту грохотали колодки.

В бараках у стен лежали вороха бумажных обрезков, истертых в труху. Тронешь их — поднимется туча пыли. Но все же это было лучше телятника и лучше мокрой земли в палатке. Мы улеглись потеснее, колодки подложили под головы, и вскоре Олег стал подсвистывать простуженным носом.

Щелкнул фотоаппарат. Меня сняли в профиль, повернули к аппарату лицом, на грудь нацепили черную дощечку — на ней крупно мелом выведен номер 18 989, — и еще раз щелкнул аппарат.

— Все. Следующий!

На табуретку сел Олег. За его спиной висел кусок грязной бязи, кажущейся здесь свежей и чистой, как только что выпавший снег. На ее белизне лицо Олега сразу заострилось, постарело, обтянулось нездоровой землистой кожей. Скулы выдались вперед, нос стал словно бы тоньше и длиннее, вокруг рта залегли горькие складки. Когда он успел так состариться? Неужели же за эти пять месяцев?..

— Как на Доску почета снимают, суки. — Олег подкинул на груди дощечку.

— Вас, вас? — обернулся солдат-фотограф. — Руе!

— Не меня, а тебя сюда посадить бы, хамлюгу. Ферштейн?

— Я, я, ферштейн, — закивал солдат и улыбнулся.

Грянул смех. Олег деревянно уставился в объектив.

Временами лагерь походил на биржу труда: среди пленных сновали типы в штатском, отбирали людей нужных специальностей, формировали рабочие команды, иногда даже угощали нас сигаретами.

Я угодил в группу, состоящую из тридцати человек. Ни Олег, ни Адамов в нее не вошли. Становилось очевидным, что нашей дружбе приходит конец. Горечь близкой разлуки отравляла и без того не сладкую жизнь. Мучило сознание совершенной оплошности: при более близком знакомстве обнаружилось, что в нашей «тридцатке» все с высшим и средним техническим образованием.

— Черт тебя дернул! — пробирал меня Адамов. — Специалист! Как же! Хватило ума! Привезут на завод, поставят к станку. Что тогда? Откажешься?

— Откажусь.

— И подхватишь пулю в лоб, — безапелляционно ввернул Олег. — Лучше уж г… возить. Руки грязные, зато совесть чистая. Перемудрил, дружочек… Эх, ты-ы!

Я отмалчивался. Что им ответить? Ведь назвался же Олег поваром, а Адамов чернорабочим. Зачем было мне называться по специальности?

Мы прощались. Олег расчувствовался. В глазах у него стояли слезы. Мы троекратно наперекрест обнялись и расцеловались, как родные. Адамов же угрюмо наклонил голову и молча пожал руку до хруста в суставах.

— До свидания, ребята. Плен завтра не кончается, еще встретимся, — повторил я слова доктора.

— Будь здоров! Не поминай лихом!

Пассажирский поезд мчался на север. К его хвосту пристегнули наш товарный вагон. У квадрата двери в такт движению покачивались двое пожилых солдат. Они опирались на диковинно длинные винтовки «гра», снятые с вооружения еще в первую мировую войну, и языки их зудели от желания поговорить с пленными. Однако, поглядывая друг на друга, молчали, ожесточенно сплевывали в пролетающее пространство рыжую от табака слюну.

Глава IV

Военнопленные - img_6.jpeg
1

К берегу моря цепко прирос немецкий городишко. Уцепился в берег, как клещ, да так и остался навсегда — маленький, неудобный, открытый всем морским ветрам и косматым косякам промозглого тумана. Над старинными домами с массивными зелеными ставнями громоздились островерхие черепичные крыши. Каждый дом — крепость. Между ними выгнулись мощенные крупными голышами узкие кривые улочки с ленточками плиточных тротуаров, отполированными до маслянистого блеска башмаками многих поколений пешеходов.

Это север Германии — Померания. Городишко называется Вольгаст. Он точно уснул надолго. Изредка на улицах появлялись прохожие: озабоченная фрау с хозяйственной сумкой, подросток или ветхий старик.

Померания полупуста. Ее «морозоустойчивые» гренадеры воевали в далеком волжском городе, где, по слухам, на лету мерзнут птицы и плевок летит на землю комочком звонкого льда.

Отголоски Сталинградской битвы докатились и в эту глушь. Окруженные русскими, гитлеровские войска, дескать, проявляют чудеса храбрости и героизма. Фюрер за них возносит молитвы, и провидение ему подсказывает, что с ними ничего худого не случится. Но почему-то от гансов и карлов уже месяц нет писем. Померанцы притихли, как, впрочем, притихла и вся Германия.

Но со стороны военного училища, стоящего несколько дальше по берегу моря, целыми днями доносились строевые песни и бравые приветствия «хайль Гитлер». Это должно было свидетельствовать о неистребимом германском боевом духе.

Мглистое утро никак не могло пробиться сквозь туман. Заканчивалась поверка. Вдоль строя шагами крадущейся кошки прохаживался фельдфебель. Из кармана шинели торчал золоченый эфес офицерской шпаги. Несмотря на рань, фельдфебель был уже пьян. Он разглагольствовал, принимал опереточные позы, скопированные с многочисленных фотографий любимого фюрера. Переводчик из пленных переводил из его болтовни самую отъявленную чепуху. Пленные стояли с каменно-серьезными лицами, внутренне давясь от смеха.

— Ауфвидерзейн! — наконец бросил фельдфебель.

— Ауфвидерзейн! — гаркнули пленные, и, как гигантские кастаньеты, щелкнули две сотни колодок.

— Разойдись!

Из тумана неслышно выдвинулся инженер Мальхе — тот самый, который отбирал нас в Нюрнберге. Он шеф команды. На длиннополом пальто осели капельки росы, под плоскими полями шляпы блестели очки. За ними, казалось, — пустота. Мальхе походил на мрачное привидение, затянутое во все черное. Но это привидение превосходно говорило по-русски с характерным московским выговором.