Военнопленные - Бондарец Владимир Иосифович. Страница 41

— Вы о Гамолове говорите?

— Гм-м… Ты его знаешь?

— Знаю, знаю! Что с ним? Андрей Николаевич, бога ради, рассказывайте.

— Да чего вскинулся-то? Я разве сказал, что он умер? Жив. Жив, хоть и нездоров.

3

Ночь мы проговорили всю напролет. Доктор очень устал, но не отпускал меня от себя: боялся бессонницы и собственных мрачных мыслей. Он рассказывал, прерывая себя кашлем, и в простых словах я угадывал прекрасную человеческую душу, страдающую, безмерно усталую и чуточку надломленную в своем неизменном человеколюбии, но, несмотря ни на что, еще крепкую, как мореный дуб.

В Проскурове Андрей Николаевич задержался недолго. Осенью 1942 года его перебросили в «Гросслазарет Славута». Десяток трехэтажных домов окутала проволока. В ее черте во всю мощь работала фабрика смерти. Начиналось с того, что из вагона с прибывшими больными выбрасывались трупы. Дальше шло по единому выработанному правилу: живых у ворот встречали прикладами, дубинами, сдирали одежду, отбирали обувь.

В блоках лазарета тифозные валялись рядом с ранеными и дистрофиками. Раны гноились, люди умирали, трупы лежали неубранными по неделям. А теснота была везде такая, что нередко больных «уплотняли», прибегнув к помощи автоматов. Чтобы больные «не залеживались», их гоняли бегом вокруг лазарета. Отстающих добивали.

Охрана бросала на проволоку внутренности дохлого скота, и когда набегала толпа обезумевших от голода пленных, ее расстреливали из автоматов.

И это все называлось лазаретом.

У Андрея Николаевича рухнули окончательно все понятия о людях. С одной стороны, царил безграничный произвол, с другой — ожесточенная борьба за жизнь, когда голод доводил до ожесточения.

Четыре месяца, проведенные в славутском «Гросслазарете», прошли как не прекращающийся кошмар. Кругом страдания, гибель и полная беспомощность, обреченность.

В начале 1943 года доктора перебросили в Моосбург. Изменилась обстановка, стало легче. Но и в Моосбургском лазарете люди гибли от болезней и крайнего истощения. А помочь было нечем. Мучила совесть, словно, выполняя обязанности врача, он участвовал в чем-то нечистом, преступном. Загнанный в тупик ум лихорадочно искал выхода и не находил.

Пришел на помощь Гамолов. Тогда он лежал в лазарете больной, опухший, чувствовал себя очень скверно: обострился ревматизм, сдавало сердце. По целым дням он молчал и, повернувшись к окну, упорно смотрел на грязно-зеленую стену стоящего напротив барака с полоской голубого неба над толевой крышей.

Потом весна и крепко сколоченный организм стали одолевать болезнь. Гамолов стал поправляться, выходить. Около него появилось двое молодых ребят — «пикировщиков», которые стали приносить фотокарточки. Началась работа — появились продукты. И почти все, что зарабатывал Гамолов, он отдавал доктору.

— Живем, доктор. Подкармливайте доходяг. Ставьте их на ноги.

— Не стоят, валятся.

— А мы их подопрем. Будут стоять, — уверял Гамолов.

Он свел доктора с членами БСВ майором Масленниковым и политруком Вихоревым. За счет регулярных передач питание больных улучшилось, жизнь пошла ровнее.

Через некоторое время Гамолов выписался в лагерь, но двое его ребят остались в лазарете санитарами. Помощь стала постоянной. Иногда доктору передавали и сводки Совинформбюро. Он их прочитывал и потихоньку пересказывал своим больным. Все шло хорошо вплоть до недавнего времени.

Недели за две до моего прибытия случилась неприятность, едва не ставшая для старика роковой.

В ревир положили бывшего полицая. Ничем он не болел, а просто, как выяснилось, улизнул из команды, где ему крепко доставалось от пленных за былые грехи. Как говорят в народе, «бог шельму метит». В ревире его избили. Видя, что ему и здесь несдобровать, он кинулся под защиту доктора. Зная, кто перед ним, доктор выставил подлеца за дверь. Ночью полицая избили вторично.

Спустя два дня, прохаживаясь за бараком, доктор увидел группу немцев, идущих к ревиру. Почему-то сразу стало не по себе, вспомнились затекшие глаза избитого полицая.

Оберартц по кличке Бомба подозвал к себе Андрея Николаевича.

— Очень неприятно, но вас придется обыскать. И тут же между бараками доктора обыскали.

Грубо сорвали шинель, халат, прощупали каждый рубчик и ничего не нашли.

— Одевайтесь! Покажите свой кабинет…

— Ты понимаешь, сразу сердце затарахтело, точно с зарубки соскочило, — рассказывал Андрей Николаевич. — Вот на этой вешалке, — он указал на стену, — висела моя куртка. В кармане я позабыл сводку Совинформбюро — только вечером передали. Вся свора уже двинулась к бараку. Как самый радушный хозяин, я заскочил вперед всех, распахнул дверь в барак, в свой «кабинет», и мигом набросил шинель на куртку. Перерыли все. Перенюхали каждую бумажку, а к шинели и куртке под нею даже не притронулись — ведь обыскивали уже шинель. Кажется, впервые в жизни я понравился себе своею находчивостью. Иначе худо пришлось бы. Потом Бомба выкинул из ревира половину больных, а санитаров моих увели солдаты. Подлость восторжествовала: кто-то следил за мной и донес.

— Полицай?

— Нет. Ему не до этого было. И масштабы не те. Просто совпало. Днем позже всех офицеров собрали в первый барак и заперли не хуже, чем в карцере. В дверях — часовой, пятнадцатиминутная прогулочка — и никаких передач.

— И Гамолов там?

— Там. Никуда не денешься.

Прилетевший откуда-то ветерок притворил с легким скрипом створку окна. Доктор поднялся, открыл толчком ее вновь и, перегнувшись за окно, закурил.

Погода менялась. Ветер забивал табачный дым в комнату. Через тощий матрацик давили жесткие ребра кроватной сетки. Описав красную дугу, в темноту полетел окурок. Андрей Николаевич тяжело сел рядом. Ржаво скрипнула, пошатнувшись, койка.

— Скверно, — вздохнул он, — очень скверно. Офицеров изолировали не просто так. Кое-кого привозят даже из рабочих команд и передают барону Коршу, иными словами, в гестапо. А от Корша, надо полагать, или в Дахау, или к стенке, или черт его знает куда.

— Это догадки, доктор, или…

— Какие могут быть догадки! — ответил он с досадой.

— Значит, немцы разнюхали о БСВ?

— Разнюхали или разжевали — один черт. В лагере положение крайне напряженное.

— Что же делать, Андрей Николаевич?

— Хотел бы я знать, что делать. Ждать…

— Чего?

— А почем я знаю? Может, даже веревку на шею.

— Мало радости.

Расстались мы уже утром. Рассвет наступал неохотно. Наползали клочковатые низкие тучи. Они грузно «перемешивались, опускались, казалось, к самым крышам бараков. Потом пошел обложной дождь, и сразу весна превратилась в осень.

4

Прошел месяц.

Подходил к концу третий год войны. Впереди уже уверенно вырисовывалась победа. А в Моосбурге стало отчаянно плохо. Гитлеровцы выследили многих советских офицеров-подпольщиков, передали их уполномоченному гестапо барону Коршу и после недолгого следствия увезли в Дахау. А может, и не туда.

Было над чем подумать.

В мае Андрею Николаевичу удалось меня пристроить в рабочую команду, и прямо из лазарета меня перевели в пересыльный барак.

Накануне мы с доктором провели ночь вместе. Последний месяц основательно подкосил старика. Ему нездоровилось. Под тонким вытертым одеялом угловато обозначалось большое тело. Руки он сложил на груди ладонь в ладонь. На впалых висках и землистых щеках густо серебрилась седина.

— Да, дорогой. Все имеет свой конец. Человеческая жизнь, к сожалению, хрупка и недолговечна. В юности человек глуп, суетлив, растрачивает себя по мелочам. Позже приходит зрелость и ум. Появляются по-настоящему осознанные жизненные идеалы, стремления. Но с ними же приходят и сотни болячек — старость. Оглянешься — за плечами нет ничего или по крайней мере так мало, что начинаешь тосковать по напрасно ушедшей жизни.

— Пессимизм, Андрей Николаевич. Вы ведь как дубок крепкий. Зачем себя мучаете этими мыслями?

— Эх, друг мой, мне тоже казалось, что я крепкий. Казалось. А я такой же, как и другие, — ни лучше, ни хуже. Стоило прийти физическому недугу — и, как чувствую, уходят и душевные силы. Простая зависимость. Но жаль все-таки.