Над кукушкиным гнездом - Кизи Кен Элтон. Страница 45

Он сперва ничего не ответил. Он лежал, облокотившись на подушку, и смотрел на меня, как перед этим на санитара, ждал, что я скажу дальше. Я нашел на покрывале резинку, поднял и сказал ему спасибо.

Получилось не очень хорошо, потому что горло у меня пересохло и язык скрипел. Он сказал, что я маленько разучился, и захохотал. Я хотел засмеяться вместе с ним, но вместо этого заверещал, как молодой петушок, когда он хочет закукарекать. Похоже было больше на плач, чем на смех.

Он сказал мне, чтобы я не торопился, что если хочу потренироваться, у него есть время – до половины седьмого утра. Он сказал, что у человека, который так долго молчал, наверно, найдется о чем поговорить, а потом лег на подушку и приготовился слушать. Я думал, что бы сказать ему, но в голову приходило только такое, о чем не скажешь, потому что на словах получается неправильно. Поняв, что я ничего не скажу, он закинул руки за голову и заговорил сам.

– Знаешь, вождь, мне вспомнилось, как я работал на Уилламите – собирал бобы под Юджином и считал, что мне ужасно повезло. Это было в начале тридцатых годов, и мало кому из ребят удавалось устроиться на работу. А меня взяли – доказал бобовому начальнику, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. В общем, я был один мальчишка на всем поле. А вокруг взрослые. Разок-другой попробовал с ними заговорить, но вижу, не слушают – какой-то там рыжий тощий сопляк. И замолчал. Разозлился на них – не слушают – и молчал, как рыба, все четыре недели, что там работал... А все рядом, слушаю, как они треплются про какого-нибудь дядю своего или брательника. А если кто на работу не вышел, про него сплетничают. Четыре недели – и рта не раскрыл. По-моему, они и забыли, что я умею разговаривать, старые пни. Терплю. А напоследок дал им жизни, рассказал, какие они козлы. Каждому рассказал, как приятель поливал его за глаза. Вот тут они меня слушали – Уу! Потом все перегрызлись между собой и такую подняли вонь, что я лишился премии – мне набавляли полцента за кило за то, что я ни одного дня не пропускаю. В городе обо мне и так шла плохая слава, и бобовый начальник решил, что перегрызлись из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и его понес. Так что через длинный свой язык пострадал, наверно, долларов на двадцать. Но стоило того.

Он посмеялся еще, вспоминая ту историю, потом повернул голову на подушке и посмотрел на меня.

– Скажи, вождь, ты тоже своего дня дожидаешься, чтобы им залепить?

– Нет, – ответил я. – Не могу.

– Не можешь сказать им пару ласковых? Это легче, чем ты думаешь.

– Ты... Гораздо больше меня и крепче, – промямлил я.

– Как так? Не понял, вождь.

Мне удалось немного смочить горло слюной.

– Ты больше меня и крепче. Ты можешь.

– Я? Шутишь, что ли? Черт, да ведь ты на голову выше любого в отделении. Ты тут любого разделаешь под орех, точно тебе говорю!

– Нет. Я слишком маленький. Я был большим, а теперь нет. Ты в два раза больше меня.

– Э-э, да ты спятил, что ли? Я, когда пришел сюда, первым делом тебя увидел в кресле – здоровый, черт, как гора. Слышишь, я жил на Кламате, в Техасе, и в Оклахоме, и под Гэллапом, и там и сям, и, честное слово, такого здорового индейца, как ты, никогда не видел.

– Я из ущелья Колумбии, – сказал я, а он ждал, что я скажу дальше. – Мой папа был вождь, и его звали Ти А Миллатуна. Это значит самая высокая сосна на горе, а мы жили не на горе. Да, он был большой, пока я был мальчиком. Мать стала в два раза больше его.

– Похоже, мать твоя была – слон. Сколько же в ней было?

– О-о... Большая, большая.

– Я спрашиваю, сколько в ней было росту?

– Росту? Малый тогда на ярмарке посмотрел на нее и сказал: метр семьдесят пять и шестьдесят четыре кило, – но это потому, что он ее только увидел. Она становилась все больше и больше.

– Ну? На сколько же больше?

– Больше, чем мы с папой вместе.

– Вот так взяла и начала расти, а? Что-то новенькое, отродясь не слышал, чтобы с индианками такое творилось.

– Она была не индианка, она была городская, из Даллз-сити.

– И фамилия ее? Бромден? Ага, понял, погоди минуту. – Он задумывается, потом говорит: – когда городская выходит за индейца, она опускается до него, так? Ага, кажется, понял.

– Нет. Он не только из-за нее стал маленьким. Все его обрабатывали, потому что он большой, не поддавался и делал то, что ему хотелось. Они все его обрабатывали – как тебя обрабатывают.

– Вождь, кто они? – Вдруг серьезным тихим голосом спросил он.

– Комбинат. Он много лет обрабатывал папу. Папа был такой большой, что даже боролся с ними. Они хотели инспектировать наши дома. Они хотели отобрать водопад. Они даже изнутри племени обрабатывали папу. В городе его били в переулках, а один раз остригли. У-у, комбинат большой... Большой. Папа долго боролся, но мать сделала его маленьким, и он уже не мог бороться, сдался.

Макмерфи молчал. Потом приподнялся на локте, снова посмотрел на меня и спросил, зачем его били в переулках, а я объяснил: хотели показать, что его ждет – пока только для начала, – если он не подпишет документы, по которым все отдает правительству.

– А что велели отдать правительству?

– Все. Племя, поселок, водопад...

– Теперь вспомнил – ты говоришь про водопад, где индейцы били острогой лосося. Ага. Но мне сдается, племени заплатили громадные деньги.

– Это и ему так сказали. Он сказал: сколько вы заплатите за то, как человек живет? Сказал: сколько заплатите человеку за то, что он – это он? Белые не поняли. И наши тоже. Они стояли перед дверью, держали свои чеки и спрашивали у него, что им теперь делать. Просили куда-нибудь вложить для них деньги, или купить ферму, или сказать, куда с этими деньгами деться. Но он уже был маленький. И пьяный. Комбинат сладил с ним. Он всех побеждает. И тебя победит. Не могут они допустить, чтобы гулял по свету такой большой, как папа, если он не ихний. Ты же понимаешь.

– Кажется, да.

– Вот почему нельзя было разбивать окно. Теперь они видят, что ты большой. Теперь они должны тебя обломать.

– Как мустанга, а?

– Нет. Нет. Слушай. Они тебя не так обламывают; они так заходят, что ты сопротивляться не сможешь! В тебя вставляют всякие штуки! Тебе внутрь! Смекнут, что ты вырастешь большой, и сразу за работу, вставлять свои поганые машинки, пока ты маленький – вставляют, вставляют, вставляют, и ты готов!

– Не горячись, ш-ш-ш.

– А будешь воевать, запрут куда следует.

– Спокойно, спокойно, вождь. Погоди минутку. Тебя услышали.

Он лег и затих. Кровать у меня стала горячей. Я услышал писк резиновых подошв – санитар вошел с фонариком посмотреть, что за шум. Мы лежали тихо, пока санитар не ушел.

– В конце концов он спился, – прошептал я. Я чувствовал, что не могу остановиться, пока не расскажу ему все. – А в последний раз я его видел мертвецки пьяным в кедровнике, и когда он подносил ко рту бутылку, не он из нее сосал, а она из него сосала, он высох, сморщился, пожелтел до того, что даже собаки его не узнавали, и нам пришлось везти его из кедровника на пикапе в Портленд умирать. Я не говорю, что они его убили. Они его не убили. Они другое сделали.

Меня страшно потянуло ко сну. Рассказывать больше не хотелось. Я попробовал вспомнить, о чем говорил, и показалось, что говорил не о том.

– Я дичь говорил, да?

– Да, вождь. – Он повернулся на кровати. – Дичь говорил.

– Я не то хотел рассказать. Не могу, все рассказать не умею. Смысла не получается.

– Я не сказал, вождь, что смысла не получается, я сказал, что это дичь.

Потом он надолго замолчал, и я решил, что он спит. Надо было сказать ему спокойной ночи. Я посмотрел на него, он лежал ко мне спиной. Руку он не спрятал под покрывало, и я различал в темноте наколотые на ней тузы и восьмерки. Большая, подумал я, и у меня, когда играл в футбол, были такие же большие руки. Хотелось прикоснуться к ней, потрогать наколку, увериться, что он еще жив. Ужасно тихо лежит, говорил я себе, надо потрогать его, жив ли еще...