Людоед - Хоукс Джон Твелв. Страница 34
— Сам знаешь, что нельзя. Надо по плану.
За следующим деревом, за следующим камнем орудийной казенной части, раскуроченной, как гриб, мы увидели сапог, половину стены и сразу за ними болото полнилось телами, что медленно всплывали одно за другим из черной листвы, из жидкой грязи, из-за сломанного колеса. Здесь произошла легкая стычка, и когда точно над этим местом взметнулась сигнальная ракета, затлела красным и умерла в небе, осталось покойников двадцать или тридцать — и они так и не исчезли. Туман проплывал здесь над ними гуще всего, непреклонными кругами, и поскольку легче было дышать ближе к грязи, мы ссутулились и потащили тело вперед.
— Видишь, среди этих тут его никто не найдет. Никто его здесь даже искать не станет, — Мой замысел, как избавиться от трупа, был превосходен.
Обшарив тело еще разок, мы бросили его и вновь нащупали путь к дорожной обочине. Машину и ее ценные седельные сумки мы безмолвно провели через городок к редакции газеты.
— Пора нам устроить собрание, — сказал я. — Сейчас вернусь. — Фегеляйн занялся двигателем; Штумпфегль отломил у бутылки головку.
Шлюха спала одна в своем собственном доме.
Земля
Сын Мадам Стеллы Снеж, разбуженный лаем собаки, лежал тихонько, затаив дыхание, как дитя во тьме. Но разбудил его не пес, а театральный звук, некий легкий эффект, какой-то трюк самого зрительного зала, и он прислушался. Возможно, он оставил перекинутым включатель проектора, быть может, огни горели, а то и катушки ленты разматывались. Что б там ни случилось, он и впрямь слышал — в промежутках далекого воя — женский голос, спор в этажах между пустыми сиденьями. Сырость зала плескалась по всему зданию, склад старых сцен, и его собственная спальня, некогда кладовая и место, где капельдинерши переодевались из платьиц в мундирчики, была холодна и темна. Все еще слабо пахла она пудрою, пачками плесневелых билетов, бюксами пленки и банками масла. Голос, высокий и благородный, звучал, как материн, изменившийся, затем вновь казался знакомым. Барышни действительно меняли одежду, надевали брючки в этой комнате.
Бетонные стены, как в бункере, были сыры и холодны; осветительные розетки, провода и кое-какие инструменты все еще валялись на полу. Голоса раздавались по-прежнему снизу, ему показалось, что он слышит, как кто-то рыдает, женщина бранила, смеялась и болтала дальше. Жена его спала, тело у нее — бесформенное и отвернувшееся под одеялом.
Все силы ушли у него на то, чтобы выбраться из постели. Сперва — одной рукою — он дотянулся до бока кровати и уцепился за трубу, которая бежала — холодная под пальцами его — под матрасом. Другой рукою он откинул покрывала и быстрым причудливым движеньем перебросил культю через другую ногу, изогнул тулово, выбросил руку наружу, чтоб добавить весомости толчку культи, и шатко вскинул себя стоймя. Еще труднее было влезть в брюки; ему удалось, раскачиваясь вперед и назад, быстро тяня руками, вечно со здоровой ногой в воздухе удерживая равновесие. Он чуял духи и старый целлулоид. Закрепивши руки в алюминиевых костылях, словно штырьки в розетке, подшипники в масле, он выбрался в коридор и, поскольку с лестницей покамест справиться не мог, прицепил костыли к ремню, сел и, отведя культю, чтоб не мешала, и придерживая ее, проделал спуск на три пролета, подскакивая.
Он уже не слышал ни голосов, ни собаку — лишь собственное бумканье по холодной лестнице да лязганье тонких металлических ног, волочившихся за ним. Перемещался он, как утка, толкал себя вперед обеими своими руками в унисон и на следующую ступеньку приземлялся концом позвоночника. Что-то побуждало его двигаться быстрее и быстрее, покуда не онемел он и не вспотел, он ронял себя — и лишь край стены у его плеча направлял его, падал — и ладони краснели и натирались. Взявши костыли как подпорки и опираясь спиною о стену, он поднялся — с трудом — у подножья своего пролета и прислушался к женскому голосу. Но голоса услышали, как он приближается, бумкая, и замерли. Он подождал, ощущая их по другую сторону металлической огнеупорной двери. Помедлил, а потом с усилием распахнул дверь и шагнул в тыл зрительного зала, чуя, как в темноте много взглядов обернулось на его явление. Медленно проковылял он вперед и, видя широкую шляпу и великолепную трость, рассмеялся над самим собою и узнал высокого мужчину.
— А, херр Герцог, — произнес он, — мне так и показалось, что я слышу голоса у себя в театре. Но не рассчитывал на такое удовольствие.
— Вы правы, — сказал Герцог. — Я пришел за ребенком соседки — вот этим вот мальчиком.
И тут он увидел мальчишку, съежившегося в проходе: тот уже не рыдал, а наблюдал за двумя мужчинами. Замысловатейший голос у Герцога — уж точно причудливый, если иметь в виду его габариты и стать.
— Мальчик, ты должен быть дома в постели.
— Да, — произнес теперь Герцог в тонах уже нормальнее, — я отведу его домой. Простите нас за беспокойство.
Дитя не издало ни звука, но позволило себя поймать — одним быстрым взмахом — за запястье и вздернуться на ноги.
— Доброй ночи, — сказал высокий мужчина и вышел со своею добычей.
— Ja, ja, херр Герцог. — Хромой посмотрел вслед тем двоим, пока они выходили на еще мокрые улицы, и, повернувшись сам, направился обратно к тяжелой двери.
У подножья двери башмак его запутался в крупной афише, и, поглядев вниз, он увидел актрису в блестящем платье, мятом и тертом на грудях и бедрах.
— Доброй ночи, херр Герцог, — сказал он и, высвободив единственный башмак из женской хватки, взялся карабкаться по лестнице вверх. Взбираться было мучительно для его здоровой ноги, но даже так он ощущал непривычное удовольствие от визита Герцога и событий этой ночи.
Меня в редакции газеты не было всего миг, когда Штумпфегль, пивший из разбитой бутылки, и Фегеляйн, шаривший по седельным сумкам мотоцикла, услышали, как к двери возвращаются мои шаги, и насторожились. Оба подняли головы, когда я, их вождь, вновь шагнул в редакцию. Я спешил, беспокоился, поглощенный преисподней нового движения, на мне одном лежала ответственность за последнюю попытку. Я взглянул на своих сообщников, и мне стали досадны и алкоголь, стекающий струйкой по одному подбородку, и содержимое сумок, разбросанное по полу из-под рук другого.
— Кто-то видел, как мы разобрались с парнем на мотоцикле.
— Но бог мой, Вождь, что же нам делать? — Феге-ляйн выронил пачку писем Ливи и взглянул на меня со страхом.
— Придется что-то поменять. Переместить технику, оружие и все остальное в Штаб Два.
— Штаб Два?
— К Снеж, идиот, за пансионом Снеж.
Память у Фегеляйна была лягушачья — презренная слепая зеленая бородавка, кому все базы, все слова были одинаковы.
— Несите малый печатный станок, движок, несите все материалы для брошюр. А, да — и еще известку.
— Вождь, на машине, думаю, ехать можно будет завтра.
— Штумпфегль, да ты, может статься, въедешь на ней в проток с десятью американскими пулями в толстом твоем брюхе, выпущенными хорошо вооруженными жидовскими бандюганами, глупый жирный ты младенец. Не думай, понимаешь ты это или нет, — не думай о машине, не думай ни о чем, кроме того, что мы сейчас должны сделать. Ночь еще не кончилась, толстяк Штумпфегль, я не хочу, чтобы тебя подстрелили. Нам сегодня ночью предстоит отравить своею печатью много Anglo-Schmutzigs [37]. Поэтому, пожалуйста, просто займись делом. — Я кивнул, забыл свою горячность и вновь скользнул во тьму. Фегеляйн принялся читать письма.
В лампе затрепетало масло, потребленное и потребляющее, и, покуда горело оно — несколько сбереженных капель на дне жестянки, — окутывало саваном стекло, и под пленкою пламя было тусклым. После изрядного глотка бутылка — горлышко у нее сколото, — наполненная и перенаполненная, оставлена была на полу, письма мертвого человека отброшены в сторону, для чтения признанные негодными, и собраны клочья, узелки, вырезки и литеры. Патриоты, дурень и лудильщик, приступили к работе на власть. То не была пьяная выходка. Труден пришелся им час в то время ночи, худшая ночная пора для всякой всячины и порядка sat особенно после убийства человека и такого близкого сна. Свет ярок, ставни задвинуты, тайна, какую трудно хранить тупым умам, оружие разбросано, труд мелок и тяжек, наитруднейшее время ночи; то был час испытать приспешников.