Людоед - Хоукс Джон Твелв. Страница 36
Едва вернувшись к себе в комнату, Штинц встал у окна и поднял переплет. Всматриваясь взбудораженными глазами, глядел он на вращенье темноты там, где впервые заметил свет жертвы, и, напрягшись от предвкушения, медленно перевел взгляд поперек темной городской территории к той точке, вот радость-то, где жертва пала.
Ну и наслаждение было это, он знал, что я замыслил что-то, и дитя — то был совершеннейший штришок, заставить ее следить за отцом и убийцей во тьме! О, он-то уж точно знал, что это я, животное-бес, кто пролил сегодня ввечеру кровь, но восторг его был в справедливости, а не в преступленье, никто не мог обвинить, кроме него самого. Скоро услышит он шаги, вскоре станет он судиею, и все знанье скажется — веревкою — на отце ребенка. Небо — для Штинца — прояснялось; он надеялся — поутру — донести.
Лицо ее так зарделось, обрадованное ночью, что не хотелось мне уходить.
— Я вскорости вернусь, — произнес я, и она повернулась в другую сторону уснуть. Вновь из комнаты ниже донесся шорох.
Штинц ожидал стука в дверь и сказал:
— Входите, — едва ль не перед тем, как тот раздался. — Цицендорф, — произнес он, не оборачиваясь, — подите сюда.
На полу между гостем и хозяином лежала туба — инструмент скорбного гимна, напученный у тонких губ школьного учителя, побитый и тусклый от долгих, дрожких полуночных всхлипов. Штинц все еще выглядывал в окно, словно бы намереваясь глядеть туда всю ночь, а разговаривать наутро, живой и раззявленный над улицами, какие сам он никогда б не помог выровнять и сделать процветающими, смеющийся и бесполезный, наблюдая за сценами несчастий и поступков других людей.
— Что вы видите? — Я подобрал тубу и стал обок учительского сюртука. Я терпеть не мог блеянья рога — Смотрите. Вышел снова. Месяц высунулся из-за тучки. Поглядимте только на него, он видит все, Цицендорф. Присматривает за одинокими странниками, тяжко нависает над бесами, жуткий и могучий. Справедливый он человек.
Края показались на миг белыми и далекими, а затем месяц скрылся. Такой слабенький, лишь сероватая клякса в неприятном небе, что большинство людей вторично б на него и не взглянули. Лишь благочестивцы со внутреннею тягою к причастию обеспокоились бы тянуть шеи и напрягать души свои. Я заметил, что шея Штинца высовывается далеко из окна, костлявое личико недвижно уставлено вверх. Несвежий запах учебников не отлипал от черного сюртука, плечи парализованы на подоконнике.
Месяц, месяц, знающий все, казался мне раструбом тубы, толстым и тусклым, неловким у меня в руках.
— Вам нравится месяц — правда, Штинц? Мне он сегодня ввечеру кажется хрупким, слабым и неживописным. Доверять ему я б не стал.
Комнату его наполнять бы липким школьным партам с безмолвными неприятными детьми, чтоб корчили рожи.
— Послушайте-ка, мне, кажется, не нравится ваш тон, вы и сами, знаете ли, можете оказаться не вне его досягаемости. Теперь каждому в этой стране воздастся по заслугам, правосудие для всех, и оно не по той дороге катится, где его можно поймать в ловушку. Кто-то всегда знает, на самом деле вам просто не сможет сойти с руки ничего…
Я недоразмахнулся тубой. Я бы предпочел, чтоб между нами оказалась какая-то дистанция и мне б удалось махнуть ею, как клюшкою для гольфа. Но даже и так Штинц — упал и, полусидя под стеною, еще немного подвигался.
Не так пошли две вещи: не хватило места — и я недооценил сам инструмент. Отчего-то сочтя тубу коренастой, толстой, думая о ней как о колотушке, я рассчитывал, что колотушкою она себя и поведет; ударит тщательно и тупо, двинет жестко и плоско. Вместо этого в затылок Штинцу попал обод раструба, и сила в руках у меня направилась не туда, заковыристо не израсходовалась. Я ударил снова, и с горлышка слетел мундштук и пропел по всей комнате. Меня обескуражило это лишь на миг, и когда наконец я вновь оказался в коридоре — подумал, что предпочел бы короткую дубинку. Штинц больше не шевелился.
Штумпфегль и Фегеляйн уже окопались в курятнике — в том сарае, где некогда стоял джип Полковника. Мне было слышно, как они трудятся, пока я шел через двор за пансионом, легкая их возня едва перекрывала журчанье протока. Розовые штанишки и доска, служившая верстаком, отброшены во тьму, и сарай был почти готов к сочиненью и печати слова. Тем не менее тележка оставалась еще груженой. Меня обеспокоило подумать, что станок еще не установили.
Тяжкий то был труд — расчистить слои куриных отходов. Стены густо покрывали белые образования вроде штукатурки, твердые и хрупкие, плоды усилий стольких кур, все меньше и меньше с дефицитом зерна, наконец — одна вода, и не осталось ничего, кроме куч завидных лучших дней. Там и сям в корке наполовину увязло бледное перышко. Оно колебалось слегка, безо всякой надежды на полет, инкрустированное в птичьих коралловых рифах деревянных стен. Вонь птиц пропитала древесину, а не их отложенья; таилась она в земляном полу, не в перьях. Сильна была она и неистребима. Феге-ляйн тесал ржавым гвоздем, Штумпфегль медленно водил тупым краем мотыги, их темные костюмы медленно покрывались крапинами кальциевой белизны.
Я встал в открытых дверях, стараясь не дышать, не вынося напитанного плесенью воздуха, отряхивая с куртки перышки и белую пудру. Вспомнил белых женщин и темноту Парижа.
— Я избавился от предателя.
— Но, Вождь, это же великолепно. — Чужестранная длань правосудия с ее головоломками, линчеваньями и безупречными жилищами приподнялась с чела Феге-ляйна, и жесткая курья пена стала подаваться с большею легкостью.
— Об одном дурне беспокоиться меньше хотя бы. А к завтрему у нас уже будет наша публика, провозглашенная и подведенная к присяге, все до единого включены всего лишь словом, истинным усилием, в движение, которое их спасет. Выведенные на чистую воду, болваны беспомощны.
— Ах, да, — произнес Фегеляйн.
Штумпфегль сарай ненавидел так, что ему некогда было участвовать в нашей беседе. Аромат улетевших птиц, зловоние казались ему селом, он же предназначен был городу, фабрике с машинами. «Птицы так мочатся, — думал он, — что это вредно для здоровья и нереально, если не считать запаха».
— Успех почти у нас в руках.
Наконец сарай почти совсем очистился, осталось лишь несколько плюх и, быстро побеливши стены, они втащили пресс, скрепкошвейку, валики и стопы дешевой бумаги. Мы втроем, заляпанные побелкой, озарились и устали. Штумпфегль стоял у приемного стола, Фегеляйн — у стола подачи, а я, Вождь, наборщик, ставил в верстатку символы, слова нового голоса. Сочинял свое послание я по ходу дела, пинцетом ставя литеры на место, готовя первое свое послание, создавая на наборной верстатке новое слово. Набор впал на место, движок прочихался, заполнив сарай парами украденного бензина. Я писал, пока люди мои ждали у печатного станка, и воззвание вспыхивало на закопченном черном шрифте:
Народы, говорящие по-английски: Где четыре свободы Атлантической Хартии? [38] Где те свобода и человечность, ради которых ваше правительство отправило вас на эту войну? Все это — ничто, коль скоро у вашего правительства остается возможность править толпой, саботировать Мир посредством интриг, кормиться постоянным притоком все более отчаивающихся масс, — Америка, которая привела вас к обездоленному миру, лишь обращает против этого мира массы своей промышленности, дула своих гаубиц безумия и алчности против континента, который сама же и оскверняет.
Покамест вы разглагольствовали и рассуждали о Демократии, пока клеймили и распинали континентальную Европу своими идеологиями, Германия поднялась. Мы провозглашаем, что посреди обломков, оставшихся на вашем пути, существует и благородный национальный дух — дух, благоприятный для объединения мира и ядовитый для капиталистических государств. Восстание германского народа и его восстановление более не стоит под вопросом — земля, тевтонская земля, рожает сильнейшую из рас, тевтонскую расу.