Театр тающих теней. Конец эпохи - Афанасьева Елена. Страница 34

Вторая попытка покинуть родину в итоге оказывается куда сложнее первой.

Тогда, в апреле, всё казалось страшно, но просто. Нужно только продержаться, красных переждать, а там вернутся свои, и всё наладится. Теперь большевиков нет. Но нет и своих. Понимать, где свои, где чужие, Анна окончательно перестала. И перестала понимать, чего теперь ждать. Чего ждать, до какой поры рассчитывать силы?

Тоскует ли она по мужу и родным? Наверное, да. Принято же тосковать. Мужа вспоминает, голос матери слышит. Каждый раз, когда новые беды ставят в тупик, сразу звучит настойчивый голос матери в ушах: «Ты сама виновата!»

Виновата. Села бы на корабль в Ялте! Села бы на корабль в Балаклаве! И ничего бы не было. Ни пустых клецок, которые из муки и воды лепит нянька Никитична, а Оля и Ира ей помогают, ни картошки без масла, ни едва прогретого камином холодного дома.

Часто снится Маша.

Если по кому Анна и скучает, то по средней дочке. Ирочка сестру не помнит. Олюшка, перебирая куклы, игрушки и книги, послушно не трогает Машины, знает, нельзя брать чужое. Когда заканчиваются все ее чистые тетрадки, и Анна говорит дочке, что можно взять на столике у Маши, Оля переспрашивает:

– Как у Маши? Она, когда вернется, обижаться будет, что я ее тетрадки взяла.

Когда вернется… Вернется когда…

Почему мать и муж с дочкой не возвращаются, если здесь, в Крыму, уже столько времени не красные, а нужная им власть? Почему не приезжают за ними? Сложно снова везти маленькую Машу, тогда почему не приедет за ними один муж?

Ответа нет. Как нет ответа на вопрос, как им быть дальше? Искать по всей Европе знакомых, писать им, вдруг знают, где княгиня Истомина с внучкой и зятем, вдруг им передадут весточку?

Анна помнит, что Набоковы в Берлине. Но где именно в Берлине? Не напишешь же, как Ванька из чеховского рассказа: «на деревню дедушке»! В детстве так плакала, так ей жалко было этого Ваньку, которого добрый дедушка мог забрать домой, а без адреса никакой надежды. Теперь она сама как тот Ванька, не знающая, куда и кому писать.

Заставляет себя вспоминать подробности разговоров с Николаем, которые теперь и вспоминать страшно, выуживает детали, на которые прежде не обращала внимания. Константиниди упоминал о знакомых в Ницце, что живут не в дорогом отеле «Негреско», который может позволить себе ее мать, а рядом, в дешевом пансионе. Вспомнить бы его название. «Жюстин»? «Жюллет»? Или совсем другое? Не то будет, опять как у Чехова в «Лошадиной фамилии».

Камней в колье остается всё меньше. Сколько они с девочками и нянькой смогут на них протянуть, неизвестно. Нужно искать выход. Но выход всё не находится. Вечерами на закате Анна поднимается на обрыв, рядом с которым похоронили Антипку и память о Савве, и сидит там. Часами сидит, не шевелясь.

Присланные матерью «на дорогу» деньги заканчиваются в январе наступившего 1920 года. Больше денег нет. Приходится продать еще один камень из материнского колье. По дороге к севастопольскому ростовщику она видит Савву на набережной, так явно, как саму себя. Пока останавливает старую клячу Маркизу и бежит обратно, видение рассеивается. И приходится брести обратно к бричке, ругая себя.

– Его нет. Саввы больше нет. Сама видела труп в воде. Нечего бегать за призраками!

Выданные севастопольским ростовщиком за камень внушительные пачки денег на глазах превращаются в ничто.

– Инфляция, барышня! Что же вы хотите!

Анна ничего не хочет. Она хочет только девочек прокормить. Всё, кроме еды для девочек и тепла в доме, ее перестает интересовать. Большие залы закрыли, спят с девочками в одной комнате – материнской малой гостиной с камином. Там же и занимаются, и в игры играют – водяного отопления нет, электричества не хватает, а для печей топлива нет, им бы хотя бы один камин протопить.

Еды мало, но хоть какая-то еда есть. Анна учится у няньки варить, жарить, парить картошку в десятках разных видов, печь пустые лепешки и делать веселые, как их нянька называет, «колецеки» всё из той же муки. Прежде никогда не заходившая на кухню, Анна теперь знает, как чистить картошку, чтобы как можно меньше кожуры счищать, и какой из оставшихся приправ разнообразить вкусы всё той же картошки и муки.

Девочки стали худющие, особенно Олюшка, которая быстро растет в этот год. Прежде девочкам каждой покупали новую одежду, донашивать друг за другом не приходилось. Теперь для Ирочки на чердаке Анна нашла старые вещи Маши и Оли, ей пока хватает, а для выросшей Олюшки одежду брать негде. Приходится переделывать из своих вещей.

И Лушка отощала. Толку от нее не много. Не раздоилась как следует. Сама голодает, совсем тощая, вот и дает совсем мало молока, едва-едва девочкам бы хватило, и то часто им не достается, нянька носит в поселок продавать, чтобы взамен хлеба или яиц купить.

– Как жить?! – возвращаясь, сетует нянька, – Фунт хлеба в апреле стоил тридцать пять рублей, теперь уже – пятьсот. Башмаки девяноста тыщ! Юбка – тридцать тыщ, рубашка – сорок. Так и на полмильона нам четверым не прожить! И где ж их взять?!

В середине января нянька приносит из поселка газету с постановлением «Об организованной эвакуации».

– «Эвакуации в специальные лагеря-поселения под Константинополем и в Болгарии подлежат раненые, больные, семейства военных и чиновников, лица до 17 и после 43 лет, негодные к военной службе». – Олюшка читает вслух, а начавшая говорить Ирочка смешно повторяет «касия». «Эвакуация» и «каша» в ее исполнении звучат одинаково.

– Слаба властя! – говорит нянька, штопая прохудившиеся носочки девочек. Раньше такие выбрасывали, теперь штопают и по второму, и по третьему раз, новых взять неоткуда.

– Что ты, нянька, такое говоришь? Почему слаба?

– Коли эту, как ее, вакуацию…

– Эвакуацию.

– Ее самую, объявляет, в саму себя не верует, – резюмирует нянька и добавляет: – Может, ехать вам, Аннушка? Не ровен час, убиенного Саввушку тебе припомнят.

Сама Анна не подпадает ни под одну из указанных категорий, подлежащих эвакуации. Чтобы отправить девочек одних или только с нянькой, которая подходит по возрасту, не может быть и речи.

Искать материнские связи в деникинском правительстве, вспомнить все имена и чины, которые мать упоминала в письмах, просить дозволения, ввиду малолетства младшей дочери, выехать вместе с ними. Но все эти связи одновременно и связи Константиниди. Расстрелянного Савву могут ей не простить. Да и ехать куда?

Писем от матери и мужа с осени нет, и куда теперь ехать? Оказаться одной с девочками и нянькой в чужом ей Константинополе или в лагере для беженцев страшнее, чем оставаться здесь. А здесь кормить всех надо. Всех чем-то надо кормить.

За сеном для Лушки, за мукой и другими продуктами Анна едет за Байдарский перевал в село Верхнее, на бывшие материнские земли.

Нет теперь, вроде бы, красной экспроприации, но земли крестьянам не отдают, а заставляют их выкупать. Не у бывших владельцев – у новой деникинской власти, которая эти земли не покупала, а просто отобрала. У кого сила, тот и хозяин.

Мать при всей ее барскости, как Анна теперь понимает, о своем хозяйстве заботилась, а каждая следующая власть всё только забирает. И ничего не вкладывает в эту землю.

– С четырнадцатого году, с войны начала сеям всё меньше, – жалуется хромой Семен. – В энтом годе и четверти от довоенного нету, садить нечем. А жрущих голов прибавилось, не скажи. Прежде зимой пусто было, только летом приезжие, а тапечеча, во всех селах постояльцы на каждом дворе. За постой и стол не пло́тют. Больные, завшивевшие. Кто честный бедолага, а кто и ворует. Мародеров полный Крым.

Анна про мародеров не понаслышке знает. Ружье и пистолет отца теперь у входа в большом доме имения лежат заряженными всегда.

«Механизма» сломана, нет больше Саввы, чтобы починить, да и чинить почти нечего. Один остов ржавеет в поле.

– Унесли, что унести могли. На части для своих машин разобрали. И лошадок угнали, не на чем пахать! – сетует Семён.