Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы - Сухонин Петр Петрович "А. Шардин". Страница 7

   — А великий князь?

   — Я тоже спросил; а он: возьми, говорит, её и с сыном, ну их к Богу! Я только тогда буду спокоен, когда они мне глаза мозолить не будут.

   — Что же тут делать? — растерянно спросил Строгонов.

   — Просто ума не приложу!

   — Скажи, как это случилось?

   — Да как тебе сказать! Пошёл он в комнату голштинцев и стал курить. Ему подали английского пива. Он стал пить кружку за кружкой. Ну, а ты видел, каков и без того он вышел из-за стола. Пиво его срезало окончательно. Только он увидел меня и закричал: «Барятинский, ты меня любишь?» Я ответил, что русскому нельзя не любить своего государя. «А любишь, — продолжал он, — так вот возьми команды сколько хочешь и арестуй императрицу!» — «Государь, — сказал я. — Она пошла к великому князю!» — «Возьми, кстати, и его, ордер сейчас получишь!» Я хотел было возражать, но он не стал слушать. «Арестовать! Я приказываю! Смеешь ли ты разговаривать? Смеешь ли ослушаться моих повелений? Сию минуту! Понимаешь!» Что было делать? Я ушёл. И вот теперь брожу по дворцу и просто не знаю, как тут быть?

   — Нужно уговорить его; во что бы то ни стало нужно уговорить!

   — Как его уговорить, когда, понимаешь, он слушать ничего не хочет!

   — Постой! Пойдём к его гольштейнской светлости, представим, что этим можно вызвать неудовольствие в народе, и то, и се... уговорим принца Жоржа!

Они пошли отыскивать герцога гольштейн-бекского и точно уговорили его идти к государю и убедить его отменить приказание. Приказание было отменено; но надолго ли?

Между тем Екатерина пришла в уборную.

Это была уже не та кругленькая, живая, молоденькая дамочка, почти девушка, которую мы видели в её отношениях к императрице Елизавете и в беседе с Черкасовым и Гедвигой. Теперь она была уже женщина лет тридцати двух; несколько полная и с довольно определённым, несколько жёстким выражением лица. Но и теперь ещё сохраняла она свой чарующий взгляд, свою приветливую улыбку, улыбку обаятельную, особливо когда в ней не просвечивалось то ожесточение, которое её пред тем одолевало.

В настоящую минуту ей было не до приветливости. Только что она осталась одна, как схватила себя за волосы и опустилась в кресло в отчаянии полном, безысходном. «За что? За что?» — твердила она.

Но в это время из-за алькова вышел стройный, красивый артиллерийский офицер и опустился перед ней на колени.

   — Государыня, добрая, милостивая, что с вами? Скажите, дорогая, бесценная, обожаемая повелительница! Велите, мы все до одного положим за вас свои головы! Я — пусть изрежут меня в куски, пусть снимут с меня мою, ни к чему не годную голову, пусть сдерут кожу, сожгут или что там они ещё выдумают, — я за счастье поставлю всё перенести, всё вытерпеть за один взгляд ваш, за вашу улыбку радости и счастия!

   — Это ты, Грегуар? Как ты испугал меня! — сказала государыня, вздрогнув. — Каким образом ты здесь? Ты слышал? Какое оскорбление, какое оскорбление!..

   — Наши сели обедать за артиллерийский стол, с своим новым фельдцейхмейстером. Когда поднялась эта суета с тостами, пальбой и музыкой, я и подумал: «Зачем я тут даром время теряю? Проберусь, думаю, лучше в комнаты нашего ангела, нашей общей надежды, а моей радости, авось успею взглянуть на ваше светлое лицо. Вздумал и тихонько пробрался».

   — Ах, Григорий, а если кто-нибудь тебя видел?

   — Это было невозможно, я принял все меры! Но если бы... Я думаю, государыня, что тогда или меня, или того, кто меня бы увидел, на свете бы не было. А вот и награда. Я вижу вас, я счастлив, безумно счастлив.

Артиллерист поцеловал руку государыни и сел против неё.

   — Скажите, всемилостивейшая повелительница сердец наших, что могло вас так расстроить?

   — Разве ты не знаешь об оскорблении?

   — Оскорбление? Кому? Вам, государыня? От кого?

   — Кто мог меня оскорбить, кроме него? Только он один оскорбляет меня, оскорбляет каждым словом своим, каждым взглядом, — оскорбляет самим собою! Я мысли не могу перенести, что такое ничтожество... Сегодня он решился нанести мне оскорбление публичное, нанести оскорбление в виду целой Европы! Из своего казарменного словаря он вырвал слово...

   — О, государыня, что ж вы молчите, что ж вы не позовёте нас? Он оскорбляет всех, государыня, оскорбляет войско! Чего — войско! Он оскорбляет весь русский народ. Неужели, государыня, вы думаете, что кто-нибудь в корпусе Чернышёва не оскорблён до глубины сердца тем, что они должны идти за прусского короля против королевы венгерской, за которую стояли столько лет, пролили столько крови, потеряли столько товарищей? Неужели вы думаете, что у каждого не скребут на сердце кошки при мысли о том, что же он такое? Что мы? Шашки, кегельные шары, наёмная машина драться насмерть? Вчера нам говорили: «Для охраны интересов своего отечества, ради чести России вы должны, не жалея себя, идти на врага родины»; а сегодня говорят: «Иди и спасай врага, того, кого вчера бил и кто тебя бил, а бей того, кого вчера спасал». Не оскорбление ли это, не насмешка ли? Притом, подумайте, государыня, корпус Чернышёва последнее время действовал с корпусом Лаудона вместе. Не только у офицеров, но и у солдат явилось друг к другу уважение, завязалась у одного с другим дружба. Общая опасность на поле битвы скоро сближает людей. А тут говорят: «Иди и бей друзей, бей насмерть!» И это говорят не машинам каким-нибудь, не пушкам, которых просто оборачивают против всех, а говорят людям, у которых шевелится же в груди какое-нибудь чувство. Поверьте, государыня, что такой револьт, если он и начинает выполняться, так как, говорят, союзный трактат уж подписан, так только потому, что наши и к тому, и к другому, то есть и к пруссакам, и к австрийцам, относятся довольно безучастно; для них и те и другие — одинаково немцы, народ слишком антипатичный для русского сердца. Будь же это с другим народом, хоть с теми же французами, с которыми наши молодцы любят сходиться, хотя друг друга и не понимают, не обошлось бы без крайностей. Пожалуй, побросали бы ружья!

Орлов говорил горячо, с увлечением и вызвал внимание Екатерины.

   — Да, я это понимаю, — отвечала государыня. — Это оскорбительно, это... как бы сказать не так резко, это гнусно, тем более что не связывается ни с какими русскими интересами и исходит прямо из чужеземной инициативы. Прусский король, я думаю, себе не верит...

   — И это восстанавливает против вашего мужа всех, государыня. К тому же хотя бы эти голштинцы? Неужели, государыня, вы полагаете, что все мы, вся гвардия, артиллерия, всё войско, не возмущены той исключительностью, в которую он их ставит? Неужели думаете, что мы не оскорблены все, в своём чувстве народной гордости, теми преимуществами, которые им предоставлены? И кому же? Кого он предпочитает нам, которые учились и выучились под руководством Петра Великого? Он предпочитает, отдаёт преимущество тем, которых мы всегда били, били постоянно, даже до последнего времени. Наконец, весь народ возмущён, что он, император русский, думает о каком-то Шлезвиг-Гольштейнском герцогстве; что ему не довольно быть только русским государем, нужен ему ещё какой-то Шлезвиг! А теперь ещё оскорбление вам, истинной матери отечества...

   — Ведь и я немка.

   — Нет, государыня, нет! Никто не помнит и не знает вашего чужестранного происхождения; никто не знает даже вашего немецкого имени. Народ, войско, мы все привыкли видеть в вас сперва свою родную великую княгиню, а теперь нашу матушку царицу Екатерину Алексеевну, нашу родную, русскую, нам Богом данную государыню. К тому же вы не немка и по происхождению. Вы славянка. Князья Сербские были славяне, пока не онемечились, благодаря папству, напустившему на них Генриха Льва. У брата Алексея есть тому исторические доказательства... Поверьте, ваше величество, наша всемилостивейшая, прекраснейшая повелительница, повелите только...

И он снова припал к её руке.

   — Тс! Кто-то идёт.

Орлов быстро скрылся за альковом.

Вошла графиня Матюшкина.