Представление о двадцатом веке - Хёг Питер. Страница 75
Именно к этому духу и обращается ректор в своей речи, сразу же после исполнения одного из несравненных псалмов Ингеманна [47] под аккомпанемент учителя музыки, — псалма, мелодию к которому сочинил композитор Хайсе [48], некогда преподававший в этих стенах музыку, и сразу после того, как ректор, несмотря на слабое зрение, замечает среди коротко постриженных мальчиков Карстена, потому что у того глаза матери, которые до сих пор горят огнем в душе старого латиниста. Он простирает руку вперед, словно желая этим жестом сказать, что он — существо высшее и вся его деятельность покоится на традициях, которые, по его мнению и по мнению всего учительского коллектива, на протяжении трехсот лет оставались неизменными и, по всей видимости, таковыми всегда и останутся; не исключено, что какие-то мелкие изменения в будущем и возможны, но, по сути дела, речь, разумеется, идет о вечности. А потом он обращается к этим мальчикам шестнадцати и семнадцати лет: «Мы рады приветствовать вас в этих стенах, тут у нас все друг с другом на «вы», и если вы готовы к жизни в интернате, вы быстро вольетесь в нашу жизнь, но первое, что вы должны усвоить, — это то, что вы теперь стали взрослыми. Отныне вы должны полагаться только на себя и на собственные силы. Если вам дадут добрый совет, примите его как подарок, с благодарностью». Тут он замечает Карстена и на секунду прерывается, потому что вспоминает Амалию, затем продолжает свою речь и говорит, что уважение можно снискать, демонстрируя свои достижения на уроках и на спортивной площадке. «Но если вы почувствуете, что загордились от этого, то на пользу это вам не пойдет. И благодаря критическому отношению товарищей всякая фальшь будет обнаружена и каждый займет то место, которое определяется его личными заслугами. Вы полюбите эту школу — площадку для вашего свободного развития. Вы полюбите праздники посреди будней, исторические места — церковь Абсалона и ее надгробные плиты, выдающиеся образцы датской архитектуры с древних времен и до первой половины девятнадцатого века, величественные старые деревья, которые потом, в ваших воспоминаниях, будут казаться гораздо выше, чем они есть на самом деле», и тут ректор снова останавливается. Его переполняют воспоминания о его собственной юности в Академии, о времени, которое он всегда особенно остро чувствует как раз в такие минуты, когда приветствует только что пришедших в школу учеников. «И в конечном счете, продолжает он, сама жизнь в интернате покоится на чувстве принадлежности к этим местам, чувстве, которое будет становиться все сильнее, потому что жизнь ваша здесь будет особенной, в чем-то даже суровой, и вполне естественно искать утешения и поддержки в окружающей вас природе — такой приветливой и благодатной, что, кажется, нельзя ее не любить. Но явлением совершенно особенным, достойным восхищения, исключительным и не имеющим себе равных во всей Дании Академию делает ее внутренняя жизнь, непрерывная духовная традиция, протянувшаяся от Абсалона [49], через времена Кристиана Четвертого, Фредерика Третьего, Хольберга [50], Хайсе, Хауха [51], Эрстеда [52] и Ингеманна ко дню сегодняшнему». И тут ректор взмахивает рукой, показывая на учителей.
У дальней стены зала стоит целая толпа учителей, и на первый взгляд они похожи на могущественных чародеев. Несмотря на теплый летний день, некоторые из них облачены в потертые пальто из альпаки или жилеты и пиджаки, у других накрахмаленные воротнички, лорнеты или пенсне, или же очки со слегка затемненными стеклами. Кое-кто из них в белых халатах, подчеркивающих принадлежность к естественным наукам. У кого-то лохматые бороды и бакенбарды, необходимые им, чтобы походить на научных авторитетов прошлого. Но все они очень, очень серьезно смотрят прямо перед собой, их серьезный взгляд внушает новичкам уважение, и так все и задумано. Но если присмотреться, — а многие из старших учеников это уже сделали, — то все предстает в другом свете. За внушающими трепет масками скрывалось что-то совсем иное, во всех этих людях проглядывала какая-то ветхость, какая-то неряшливость, а в их сосредоточенных взорах таилась немалая толика безумия, наводя на мысль, что эти апологеты датского народного духа — кто угодно, только не внушающие почтение ученые мужи. Низкооплачиваемые труженики большой фабрики грез, каковой с полным правом можно считать Академию Сорё. Производимые на этой фабрике представления ректор обстоятельно перечислил в своем выступлении: мечта о спартанской интернатской закалке, мечта о блестящих афинских знаниях, представление о горячей, трепетно-нежной любви к природе, и если внимательно присмотреться, то можно заметить, что расположение учителей в зале полностью соответствует его взгляду на мир. Ближе всего к ректору стоят Образование, Традиции и Народный дух, то есть знаменитый комментатор Платона, которого ученики прозвали Меф, сокращение от Мефистофеля, большой любитель маленьких мальчиков, который ежедневно раздает множество, множество подзатыльников, потому что это единственно разрешенный физический контакт между учителями и учениками. Чуть в отдалении стоит учитель французского языка Дон, сокращение от Дон Жуана, щеголь и специалист по маленьким девочкам. А дальше за ними маячат остальные филологи и естественники, и большинство из них — авторы учебников, зарекомендовавшие себя как выдающиеся ученые и как люди с целыми наборами невротических черт, из-за чего ученики и дали им эти короткие и емкие имена Злыдень, Тихарь и Свинтус, которые Карстену и остальным новичкам пока не известны, но скоро они их узнают. Между этой группой учителей, про которых ректор только что сказал, что они поддерживают традиции со времен Абсалона, и оставшимися есть небольшой просвет, несколько дощечек паркетного пола никем не заняты, и этот промежуток призван подчеркнуть дистанцию и более низкий статус тех коренастых и крепких мужчин, которые стоят дальше, скрестив руки, и которых зовут Мёллер, Томсен и Спраккельсен. Это учителя физкультуры и труда, и прозвища им никто не придумал, возможно потому, что их безумие столь очевидно, что подчеркивать его нет никакой необходимости. Это спартанцы Академии, люди, преклоняющиеся перед античным культом тела и английскими школами-интернатами, с неутомимой энергией организующие игры в крикет, гимнастические упражнения на воздухе и круглогодичные купания в озере Сорё, из-за чего многие из собравшихся в зале молодых людей начнут мучиться от необъяснимых и болезненных приступов ревматизма еще до получения аттестата. Эти мужчины презирают остальных учителей Академии и считают их слабаками, так что дощечки паркета, разделяющие эти две группы, являются еще и символом представлений школы о противопоставлении духа и тела.
В углу стоит рояль, за которым сидит учитель музыки. Он и его рояль с раскрытым датским песенником, где музыка и большая часть текстов сочинены выпускниками Академии, символизируют третье представление, которое очень важно для школы и о котором говорил ректор: представление о дивной, упоительной датской природе.
Почти все, что я здесь только что описал, основывается на моих наблюдениях, а не на впечатлениях Карстена. Я беседовал со многими выпускниками и, разумеется, с Карстеном тоже, но общую картину я составлял сам. Карстен, конечно же, заметил, как стоят учителя, он увидел их пустые взгляды, увидел, как подергиваются их лица, дрожат руки, и их странную привычку бормотать что-то себе под нос и шевелить губами во время пения, чтобы скрыть свою боязнь открывать рот где-либо еще кроме кафедры в собственном классе. Конечно же, он все это видел. Но ничего особенного он не чувствовал, он даже не услышал ни одного слова из речи ректора, и позднее вообще не мог вспомнить, что за песни он пел вместе со всеми, а все потому, что был занят тем единственным, на что он из самых лучших побуждений тратил всю свою энергию, и что было важно для него всю жизнь — на исполнение своего долга. Всем своим видом он старался показать, что полон внимания, ни в коем случае не хочет выделяться среди остальных или показаться нескромным и что с нетерпением ждет того, как в этом лучшем из всех учебных заведений он в течение трех лет будет жить именно так, как от него ожидают ректор, учителя, ученики и в первую очередь — что было гораздо важнее — его мать. Полностью отдавшись этому желанию, он ничего не слышал и не видел, пока невысокий жилистый мальчик из какого-то старшего класса во время выступления ректора внезапно не открыл рот и не пробурчал раздраженно что-то себе под нос. Это проявление неуважения потрясло Карстена, и он обернулся к нему. Его встретил взгляд темных глаз, и мальчик, спокойно и нисколько не понижая голоса, сказал, кивнув в сторону ректора Роскоу-Нильсена, Шаркателя, стоящего на возвышении: