День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 14
И в его голосе тоже есть вся их взаимная жизнь. Уже в одном том, что он не спрашивает подозрительно, кто это звонит, — многое. В этой его готовности помочь, в этом его сожалении, что неизвестный мужчина, звонящий из другого города, не застал его жену.
Становится, в общем-то, все ясно. И даже лучше, что разговаривает не с ней, а с мужем: картина объективнее.
А я ее товарищ институтский, восемнадцать лет никаких известий, вот случайно узнал номер, звоню привет передать, как там она, расскажите.
Охотно рассказывает. Семья, квартира, работа, все здоровы, благополучны, нет, разводов не было, я у нее первый и последний.
(Кольнуло: ой ли? Я первый!)
Она скромно инженерит, трое детей.
Что?!
Да, да, трое детей, а что? Шестнадцати, четырнадцати и четырех лет.
Ого!.. А вы, лично вы — кто вы, чем занимаетесь, извините?
Офицер Советской Армии, подполковник, военком.
А-а-а… Ну, естественно, машина, дача, да?.. Да, подтверждает спокойно, добродушно, не ставя никаких ударений. Ну, дача, машина, а что? И: что передать? Ничего. Привет. Что звонил, дескать, такой-то, кланяться велел, и если окажетесь в наших местах, будем рады оба с женой, вот адрес, вот телефон.
Там ровным голосом — дочери: «Юля, дай ручку». И тщательно занес вместе с приветом весь твой адрес со всем твоим телефоном.
Конечно же, в Иркино отсутствие. Ну, для свободы в интонации. Но с нетерпеливым последующим ожиданием: да когда же она наконец придет? — взъерошенный, осваиваешь эту точку, добытую экспериментом, и ждешь Ирку — обсудить с ней, что же это за точка.
— Средняя добропорядочная жизнь, — сказала Ирка, наконец придя и выслушав. — Самое выдающееся — трое детей. За неимением лучшего и это сойдет. Хотя, — замедляется Ирка, желая выдать свое злорадство за разочарование, — из того, что ты прежде рассказывал, можно было ожидать более интересной судьбы. Пусть несчастной, но живописной, что ли, понимаешь меня?
Он понимал. Понимал он, что Ирке выгодно принизить и по возможности вовсе уничтожить эту Ларису, понимал он и ту мысль, которую она проводила «официально», вслух. Дескать, больно уж прозаично, до скуки. То ли дело, если б застали Ларису на какой-нибудь «живописной» точке — ну, скажем, в тюрьме… Что за странная фантазия? Ну, я не знаю, что-нибудь необыкновенное, роковое, колоритное… Выдающееся. Ну, например, министр путей сообщения… Или открытие техническое, изобретение, которое никто не признаёт, уволили ее с работы, объявили сумасшедшей или что-то в этом роде. Или в самом деле в сумасшедшем доме… А то какое-то позорное примужнее благополучие. Все так тихо, аккуратно, благопристойно… Нет-нет, ничего, конечно, плохого, самая достойная для обычной женщины судьба. Для обычной средней женщины… А для выдающейся, за какую ты ее выдавал, — нет…
И охает (Ирка), вздыхает разочарованно. Конечно, если бы Лариса оказалась в сумасшедшем доме. Или алкоголичка… Вот тогда был бы предмет для трагедии. Было бы интересно. Главное, взыграло бы чувство вины, долга, кинулся бы спасать, жениться, я не знаю…
Или бы: муж — пьяница, дети голодные, и она лопатой землю роет, надрывается, чтобы прокормить детей и пропоить мужа…
Так нет же, муж образцово-показательный…
И так они посетовали, а через неделю — ее звонок…
Их не было дома, дочка передала: звонила такая-то из такого-то города.
Интересно! Неделю собиралась и наконец надумала. Позвонит ли еще? Должна…
Через час действительно — звонок, нетерпеливый, частый: междугородный; Ирка всплескивает руками, вскрикивает: «Ну же, она!..»
Он хватает трубку, она оттуда — неузнаваемым голосом, корректно: …
…У нее там все было так: пришла — Сережа сообщает:
— Тебе звонил твой этот, как его…
— Ну?
— Твой, из юности твоей…
— Уже имена забываешь?
— Старый становлюсь, подскажи сама.
— …Н-нет! — Хотела ведь, на языке вертелся, но побоялась: назовет, а окажется — не он. Она и в мыслях боялась осрамиться перед ним: хотеть, чтоб он, а окажется — нет, и опять получилось бы, что она ценит его слишком дорого (в единицах памяти), а он ее нисколько… — Нет, не знаю кто, вспоминай сам.
— Валера.
Ах!.. Сказано. Произнесено. Замерла.
Прошла на кухню, выкладывала продукты. Громко, с веселым (притворно) любопытством крикнула:
— Ну и чего он хотел?
— Так, привет тебе передать. Хотел узнать, как ты живешь. Ну, я подробно известил.
— Что же его интересовало?
— Даже имена детей.
— О! — насмешливо. Гремя в это время посудой, хлопая как можно невозмутимей дверцей холодильника. Умирая, замирая, не смея спросить, позвонит ли еще. — …Он еще позвонит?
— Я так понял, что нет. Велел передать привет и что у него все хорошо.
Раз велел передать, значит — что? — не позвонит?
А для чего вообще звонил? Если у него все хорошо, зачем звонил, а? Врет!
— Юля, нарежь хлеб!
— Женя, вынеси мусор.
— Алик, не приставай ко мне, я устала.
— Сережа, почитал бы ты ему, а?
Страшной клятвой когда-то поклялась… Несколько страшных клятв дала она за свою жизнь, и самая страшная была эта. Она даже в слова не облекалась, эта клятва, одно только сощуренное до танковой щели чувство, нет, не ненависть, а хладнокровие, то хладнокровие, с каким наводят перекрестье оптического прицела на грудь врага и держат, держат, не спуская, повторяя синусоиду вражьего шага, и клятва та была: нажать спуск.
…Тот вечер в больнице, в старом роддоме, одноэтажном, даже, кажется, бревенчатом еще — туда по утрам брали человек восемь-десять бабочек: опрастывать от нежеланного бремени. На третий день выпускали, но могли и на следующее утро отпустить: человечная была больничка, пятерку брали за операцию. Работающим бабонькам бесплатно, а с неработающих уж пятерку. Она неработающая была, Лариса, студентка. Человечная больничка и докторша тоже: понимала, молодая потому что была. «Посмотрите, — корила одну, — вот совсем еще девушка, а как держится, а вы боитесь!» Так что имела Лариса и прибыток: утешительное чувство героизма. Потом настал вечер, пришли к окну, открытому в лето, мужья, принесли передачи, ох, есть хотелось, улыбались своим женушкам, разговоры тихие домашние вели, а про Ларису ни одна душа в целом свете не знала, что она тут и что она вынесла, ни одна душа не догадается прийти покормить ее, какая тоска. На всю жизнь остался жалобный запах больничных тумбочек — из них пахло, как от горемычных старух. (И после, когда лежала в родильных домах победительницей, счастливой матерью — из тумбочек все равно пахло так же — истлевающей жизнью.)
А вспомнить, какие змеюки были в женской консультации, какую радость себе извлекали, унижая, это их язвительное, подозрительное: «Замужем?» Взяла у однокурсницы кольцо обручальное — тоже был труд измышлять: для чего кольцо-то? Для одного, мол, розыгрыша… А в первое посещение консультации забинтовала обручальный палец, чтобы скрыть отсутствие кольца… Сколько позору, ох, сколько позору, и все это в одиночку, никто, никто не должен был знать. Девчонкам в комнате: поехала к знакомым (какие знакомые, боже мой, сессия идет!), в палате лежала после этого — конспект зубрила…
И тяжела, знать, оказалась та рана первого унижения во врачебном кабинете, если никак не утихала и все требовала возмещения, и потом все три раза (Юля, Женя, Алик…), приходя встать на учет, помнила то унижение и все отыгрывалась за него — и никак не могла отыграться. Осмотр, анализы — и вот наконец запись в карточку и этот напрягшийся холодный вопрос: «Желаете сохранить или как?» — и торжественный миг утоления: «Сохранить!» Сразу так и хлынет к тебе докторшина улыбка, как рубильник включили — и пошло все греться, светиться и звучать, и миг преисполняется счастливого смысла: отныне вы с ней надолго родные, полгода ей хлопотать над тобой, обмеривать, взвешивать, выслушивать и выстукивать, любить тебя будет — ты наделяешь ее труд великим значением. А ту, жестокую, истребительную часть своей работы она не любит и презирает наслаждения, не оплаченные материнством.