День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 26
Но шли дни, один другого ярче. Волшебные Карпаты затмевали собой все, и стресс моего развода понемногу заживал. В ночь на 7 января мы с подругами увязались за группой местной молодежи с гармошкой, ходили от двора к двору, пели колядки под окнами. Заходили в дома, принимали угощение, плясали. Эти колядки были не хуже тех ночных стихов, я торопливо записывала в блокнот, отпуск складывался на диво: все было иначе, чем дома и на работе, ничто не напоминало о рухнувшей жизни.
Потом на какой-то автобусной экскурсии не то я прибилась к одному парню, Олегу, не то он ко мне прибился — так и сидели рядом, изредка переговариваясь. В один из дней устроили для нас банкет, мне хотелось попробовать разные вина (только что из большого спорта, никакого опыта питья). Я не знала, что смешивать нельзя. Ноги у меня подкашивались, и этот Олег пошел провожать меня. На мостике остановились, голова кружилась, и тут я его узнала: по поцелую. Поцелуй был такой же чуткий, как голос в ночи. Я не могла ошибиться, но для верности спросила:
— Ты стихи читал?
— Я…
— Кто это был?
— Цветаева.
Но я-то ничем не поразила его воображение, только он мое. А если нечего тебе предъявить своего, приходится утверждаться, топча чужое.
На очередной экскурсии он купил в киоске какой-то кондовый советский роман; такие романы писались многотомниками, их называли «опупеи», а жанр обозначался «сибирятиной»: там неизменно присутствовал какой-нибудь таежный Егор, действие развивалось с царских времен до наших дней, и первая фраза неотступно оповещала: «Осень в том году выдалась пасмурной и дождливой».
Я раскрыла книгу, победно прочитала вслух начало и устремила на него уничтожительный взор. Он отнял книгу от глумления и молча показал мне студенческий билет заочника Литинститута. На место меня поставил.
Спустя четверть века я позвонила в Харьков Ирине Евсе, знающей литературную жизнь своего города вдоль и поперек, назвала имя ее земляка — нет, такого имени она не слыхала. Да и я потом нигде не встречала никаких упоминаний об Олеге, хотя мир очень тесен.
Мир тесен и жесток. Борьба идет беспощадная, никому не удается удержать однажды завоеванную позицию. В бизнесе, во власти и в любви.
Ну, проломила я все стены, отделявшие меня, сибирячку, от этого харьковчанина, прочитавшего в карпатской ночи стихи Цветаевой и не обратившего на меня должного внимания. (Как пелось в песне, «Как ты посмела не поверить, как ты посмела не ответить, не догадаться, не заметить…») Проломила стены времен и расстояний, преодолела барьеры профессии, чтобы небрежно бросить: «Привет, Олег!», пробегая по коридору общежития Литинститута, куда мы, заочники, съезжались по два раза в год.
Ну, остановился он, ну, обомлел. Я была как заморская жар-птица — приехавшая в Москву уже не из Сибири, а из Сирии — смуглая, как арабка, одетая иначе, чем все, и сосредоточенная на чем-то своем.
Пока его завоевывала, идя кружным путем, цели сместились. И сюжет, развивающийся по сценарию народной сказки «Журавль и цапля», уже не занимал меня, а вызывал досаду. Он волновался, искал встреч, заговаривал. Он больше не интересовал меня.
И еще целых двадцать пять лет мне было некогда даже вспомнить о нем, так густо насыщена жизнь. И вдруг во время отпуска, в яркий солнечный день, наблюдая, как из-за острова на стрежень, на простор речной волны выплывают… я разом все вспомнила — Карпаты, избушку, кромешную тьму и голос волшебный в ночи; и сердце мое ахнуло и покатилось:
Затонуло ты, Степаново счастье!
Как стая рыбок
Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и возразить было нечего, да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько загладил, повинившись, — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо.
И, главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже…
Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.
Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.
Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и погасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтоб, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.
Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого… Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.
Тридцатый прошел… Недавно ехали им. Еще смотрел в окно, и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке; отметился в любви и быстро забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно… Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна… Вот и совсем зима, хуже зимы.
Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться…
Если бы не… кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза…
Теща удивляется:
— И откуда такая? Из сказки, наверное.
Теперь всё, всё. Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».
…Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, как ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и всё, спаслась, теперь хоть танк езжай на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! — гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут — у-у-у…
Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих… И тут пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее подволакивались, и стало ясно, чем так отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей, голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных.
Да отвернись же…
Падчерица — таких же лет. Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотной стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее — и все растаяло, вроде музыки, которая снится, а утром не вспомнишь — так там и останется.