День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 33
И я неосторожно возьми да и скажи Пете:
— Рассказы — ерунда, а повесть — вещь!
И он кисло свернул разговор и ушел. Тогда я догадалась. Его — были только рассказы.
Другой принес рассказ «Безбилетник, который никогда не брал билета». Я прочитала и пожала плечами. Автор оторопел:
— Да ты что — не понимаешь?!
А он-то надеялся, что я хоть что-то понимаю в истинной литературе.
Но самым подозрительным на предмет гениальности был один: текстов не показывал, ходил, пушкинского роста, занеся курчавую голову, и всем равномерно улыбался: не подходи. Способ такой держать дистанцию: равнодушная улыбка. Действительно был зачислен потом в гении, восторженный критик не удержался; написал что-то умильное про арабский профиль, гений огорчился:
— Ну вот, теперь все подумают, что я еврей.
— А ты разве не еврей?
Вопрос, по его бестактности, не был удостоен ответа.
«Кто из великих…» — да все как один!
Толя на занятиях ненавистным немецким, услышав, что в Германии на газетах ставят не число, а день недели, громко произнес слова неожиданные, но от всего сердца:
— От-т козлы!..
Приезжала из Молдавии одна кривенькая, убогенькая, писала что-то вроде прозы, таскала за собой двух слабеньких детей, не на кого было оставить, незамужняя; в очередной раз приехала беременная третьим, мудро говорила удивленным: «Зачем же останавливать жизнь!» Вряд ли ей удалось написать что-нибудь равновеликое этой фразе. Сошла.
Написав «кривенькая», я чувствую свою неправоту. С красотой вопрос, конечно, не так прост. Наша Алиса, например, была так же уродлива, как и красива, так же толста, как и худа, так же молода, как и стара, и никогда нельзя было заранее знать, кого увидишь, перед тем как ей войти. Она была просто ведьма, в нее часто влюблялись, говоря: «Ты сама не знаешь, какая ты красивая!» Примечательная формула: «ты сама не знаешь…» Каждый мнил себя первооткрывателем красоты, недоступной для непосвященного.
Один часовщик открыл мне тайну, как выбирать часы, чтоб служили долго: какие понравятся по виду. Ну, понятно: раз понравились, значит, структура их тропна моей, сердцебиенья наши совпадут, и мы не навредим друг другу.
Вот и вся красота, и так же надо выбирать милого, сокровище всех земель.
…Это на обоях было написано; стены комнат в общежитии оклеены обоями, и пишут кто во что горазд; и этот отчаянный зов: «Милый мой, сокровище всех земель!..»
Так вот, спустя пятнадцать лет (уже грянуло тысячелетие христианства, и сбылось по пророчеству Юрия Селезнева: Россию не узнать…) я встретилась с человеком, который знал нашу Свету.
— Да что вы!.. — заинтересовалась я.
Как же, отвечал он, как же.
Ах, линии судьбы! Жизнь положишь, прежде чем раскроешь, Бог даст, смысл сих таинственных предначертаний.
Света вышла замуж за египетского режиссера — вы слышите, за египетского! (Потому что еще неизвестно, как там в Ливии или, скажем, в Иордании, а вот в Египте насчет педикюра дело проверенное.) Российское гражданство сохранила за собой и взад-вперед теперь курсирует по Средиземному морю, омывающему, как известно, берега двух материков.
Но не подумайте. Я не исключаю при этом, что именно она могла оставить на стене беспомощный сиротский этот вопль: «Милый мой, сокровище всех земель!..»
На память
9 октября. Сын мой неотвратимо повторяет отца, хотя вырос почти без него. Никаким окружением не вытеснить природу.
Так же как отец, он приподнимает брови на лоб, отводит глаза и сидит так в пустом молчании, прикинувшись задумчивым, чтобы переждать скуку своего прихода.
— Иди, Гена, иди, — говорю я.
— Ага, мам, ну я побежал, ты тут выздоравливай, — быстро оживляется он и уже у двери как бы вдруг вспоминает: — Да, мам… Завтра я не смогу прийти.
И лицо его кривится совершенно отцовской гримасой фальшивого сожаления: брови птичкой — крылышки вниз.
— И не надо, сын, и не надо. Доктор говорит, что нельзя ко мне часто ходить.
Он ушел, и моя печальная соседка Екатерина Ильинична горько вздохнула, ничего не говоря. Мне не горько, я все это могу понять. Достаточно вспомнить себя в двадцать лет. В эти годы трудно вникать в смерть.
Догадываюсь, почему он не сможет прийти завтра: вечер пятницы, друзья… Или девушка. Свободная, наконец-то, наша тесная квартира, праздник независимости…
Слышно, как сестра Оля (пост у самой двери нашей палаты) окликает моего доктора.
У него топкие глаза, за лицом его спрятано больше, чем оставлено на виду, он склонился и сел на край кровати. Не теряя времени, левой взял мое запястье, правой ласково коснулся щеки и, чуть оттянув нижнее веко, заглянул; лишь после этого заботливо спросил: «Что?»
Я отдышалась: «Доктор, скажите моему сыну, что ко мне нельзя ходить. Часто».
Промолчал, лишь взглядом ответил, что понял. Послала мне судьба — только раздразнила — напоследок того, кому не нужно ничего объяснять.
10 октября. Он заметил на тумбочке у меня тетрадь и лежащую поверх нее шариковую ручку. «Магдалина Юрьевна, я принесу вам карандаш: трудно писать шариковой ручкой, лежа на спине».
Действительно: паста не вытекает, я трудно поворачиваюсь на бок, кладу тетрадь у изголовья рядом с собой и пишу почти на ощупь, не видя.
Через десять минут он вернулся, оттискивая на полу плотные шаги, и снова застал меня врасплох (не успела навести внимание на резкость) своей опустошительной походкой. Как мала палата: пять шагов от двери до меня. Что я могу успеть за эти пять шагов! Все равно, что голодному поднести ко рту кусок — и только он успеет раздуть ноздри от зовущего запаха, только успеет раскрыть рот, — а шаги уже кончились. Жадные мои голодные глаза не успевают откусить и кусочка от этого парада, не то что насытиться — и вот уж он у моей кровати. И только дразнящее воспоминание, как след запаха в ноздрях голодного, от недостаточных этих пяти шагов, и всякий раз я напрягаюсь, чтобы успеть их усвоить, и всякий раз не успеваю — мучительно!
Если я встану, выпишусь, буду жить — я подкараулю его утром у подъезда, крадучись выглядывая из-за соседнего дома (мне сорок лет, Господи, прости меня!), и пойду за ним незаметно до самой больницы, торжественно, отчаянно поглощая каждый его шаг, набивая его шагами изголодавшиеся свои, пустые закрома… ах, ведь я так и не дописала: он через десять минут вошел в палату — пять шагов — и принес мне мягкий цанговый карандаш. «Спасибо, доктор». Кивнул мне твердо-серыми глазами и круто вышел, а я еще долго ощущала следы его пальцев на теплых гранях карандаша. Теперь мне удобно писать в моем «рабочем» положении, подставив под тетрадь просторную книгу.
11 октября. Почему я задыхаюсь, что не дает мне как следует вздохнуть?! Положили в хирургию, взяли анализы, а об операции молчат. Уже бесполезно? Спросить об этом боюсь: не хочу заставлять его врать мне.
12 октября. Знать, что умираешь самым жалким и беспомощным образом. Все время помнить об этом, забывать только во сне, и, проснувшись, первое же воспоминание: ты умираешь. Каждое утро — возвращение к умиранию. И все время мысли: прекратить это унизительное покорное ожидание. Есть много вариантов — например: не дышать, и всё. Или… в общем, много вариантов, я их подробно продумываю, но лишь поверх надежды, что ни один из них не понадобится, что все это меня не касается. Все время трусость: спрятаться — и не найдут. Или хотя бы оттянуть. Как будто отсрочка что-нибудь изменит.
13 октября. Я сказала: «Доктор, потом эту мою тетрадку вы отдайте (а сама еще не знаю кому. Тайное, мгновенное обольщение: ему. Пусть узнает. Ах, стыд!)… ни в коем случае не отдавайте сыну, а только… только моей матери, если она…»
— Вот и отдадите, когда выпишитесь.
Ну вот и соврал. Сорвался-таки.