День рождения кошки - Набатникова Татьяна Алексеевна. Страница 35
Когда ее унесли и я осталась в палате одна, я позвала и попросила его сегодня же, сейчас же туда, на тот берег — не хочу больше.
Он взял мою, отвратительную мне, руку (все тело мое, заболев, стало отвратительно моей душе; смерть: не покидает ли душа ставшее ей противным тело?), посмотрел в мои лопавшиеся от избытка боли глаза и сказал:
— Вы не готовы к тому, о чем просите. А боль — я сейчас что-нибудь придумаю…
— Не надо обезболивать. Раз не могу жизнь своими силами переносить — не надо, уберите ее от меня.
Говорю это последним своим отчаянием, а какой-то не задетый смертью остаток успевает еще раз ненасытно удивиться: прямая четкость носа, бровей, четкость взгляда, о Господи, серые глаза, темнота этих светлых глаз и еще что-то неподдающееся: не одолеть словами.
— Не хочу следующего дня, — горько шепчу я.
— Ну вот, в вас еще горечь. Люди, изжившие все запасы, говорят совсем не так. Перестаньте. Я сейчас уберу вашу боль — не лекарством, — говорил он, сосредоточившись пальцами на моем животе.
Он вышел и вскоре вернулся. По тому, что он стал делать, я и поняла наконец (примерно) свою болезнь: выход из желудка зажат опухолью, и хоть я не ем и почти не пью, соки жизни моей не освобождаются оттуда, желудок раздуло, он давит на легкие, я задыхаюсь.
Он вталкивал резиновую трубку мне в рот, чтобы выпустить через нее из желудка мою муку. Я давилась и кашляла, судорога сжимала горло, слезы окружили глаза, мы причиняли друг другу страдание — и это было единственное доступное мне взаимодействие с ним.
Он сам вытирал мне губы салфеткой, и мне не было стыдно.
Как если бы я была его ребенком.
Меня уже не хватает на удивление.
Наверное, последние часы моя душа, спохватившись, решила провести в этом мире самым прекрасным образом.
22 октября. Он болен. Кто же его лечит? Жена? Кладет компресс на лоб, несет из кухни чай с лимоном? Лежит беспомощный, в жару. Взять его на руки и носить, носить по комнате. Как ночами напролет носила на руках сына, когда болел маленький.
На обход пришел другой, визгливый, осмотрелся в палате: «Что такое, почему две койки пустые? У нас больных ложить некуда, а здесь!»
Так и сказал: «ложить».
«Лечащий врач не разрешил сюда никого класть», — ответила Оля.
Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик ведет себя по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»
Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.
Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.
Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чем даже не думала. Себя, например: белый силуэт на темном, лицо повернуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу свое полупокинутое тело.
Любовь — она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить ее.
Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.
23 октября. Со свитой вошел главврач.
— Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, — сказал он, и я увидела того, кому он это сказал. Значит, уже не болен. Значит, здоров, Господи.
— Об этом мы поговорим, — ответил он.
Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принужденным, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, Магдалина Юрьевна?» — заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела я сказать по правилам вежливости «Спасибо, неплохо», но подумала: черт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость изображать к его казенному милосердию. Он еще говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается — своего такого слова ему и не отпущено, — а приходит на службу, нагребает на язык десяток казенных несчитанных «милая» и раздает их, не прикасаясь к своим запасам.
Я отвернулась и молчу.
И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки — признательно! — И говорит:
— Ненависть — дорогой материал. Его не надо расходовать по пустякам.
Все-то он видит.
26 октября. Еще в 25 лет я пережила чувство вполне прожитой жизни. Как будто села за стол, отведала от всех блюд, утолила первый голод и с сытым равнодушием продолжала есть, спокойная тем, что в любой момент уже не жалко будет оторваться от еды, встать и уйти.
Так чего же мне бояться?
Мне делают уколы — и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моем животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью — как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я-то уже близко, а ему еще стоять да переминаться с ноги на ногу.
28 октября. Помнишь, Магдалина, помнишь, как после бессонной усталости он забылся, согнувшись на земле, и занемевшие ноги судорожно вздрагивали? Я выпуталась из сна, я взяла его голову на колени себе и невесомыми пальцами перебирала его волосы, чтобы ему легче спалось. Я освободила коричневую землю от камней, чтоб ногам его не было больно лежать. Теснота аэропорта, духота давила голову, рейсы откладывались вторые сутки, и я перебирала беззвучно светлые его волосы, чтоб он хоть во сне забыл, как устал. Линда сидела по вечерам на скамье у дома, держа на коленях своего урода и медленно прячась от неотступного солнца в тени планеты. И ты до меня дожил. Глупость, что мы себя втискиваем в прокрустово ложе условностей, а мы в нем не помещаемся и думаем, что это наше несчастье, а это наше счастье. Ты — осуществление. На берегу среди травы и деревьев солдат играет на трубе и приплясывает в сентябре под солнцем. И это было предчувствием тебя.
Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но все-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?
Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?
Опять приходил сын. Лишенный выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной деятельности.
Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то все пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.
1 ноября. Пейзажи, недоступные художнику.
Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди темного пространства. Недосягаемость.
И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск весел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остается совсем, и возобновляется видение.
Что это? Первые тренировочные полеты туда?
3 ноября. У меня есть свобода выбора, которую дает смерть: я могу выбрать между нею и всем остальным в любой момент, когда захочу. После всего, что уже было, смерть из всех оставшихся удовольствий наибольшее.