Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 30
– У тебя зубы, что ли, болят, Даша?
– Нет.
– А что это за шум был ночью?
– Не знаю.
Он, пробормотав: «Удивительное дело», ушел. Даша не могла ни присесть, ни лечь, – только ходила, ходила от окна до двери, чтобы утомить в себе это острое, как зубная боль, омерзение к себе. Случилось самое отвратительное, чего никогда нельзя было даже предугадать, – словно ночью на погосте собаки рвали падаль... И это делала она, Даша. Если бы Бессонов совладал с ней, – кажется, было бы лучше. И с отчаянной болью она вспоминала белый, залитый солнцем пароход, и еще то, как в осиннике ворковал, бормотал, все лгал, все лгал покинутый любовник, уверял, что Даша влюблена.
Так вот это все чем кончилось? Оглядываясь на белевшую в сумраке постель, страшное место, где только что лицо человеческое превращалось в песью морду, Даша чувствовала, что жить с этим знанием нельзя. Какую бы угодно взяла муку на себя, – только бы не чувствовать этой брезгливости ко всему живому, к людям, к земле, к себе... Закрывая лицо ладонями, Даша повторяла: «Отче Наш, иже еси на небесах, спаси меня...» Но слова не могли дойти до Него... Горела голова и хотелось точно содрать с лица, с шеи, со всего тела паутину.
Наконец свет сквозь ставни стал совсем яркий. В доме начали хлопать дверьми, чей-то звонкий голос позвал: «Матреша, принеси воды...» Проснулся Николай Иванович и за стеной чистил зубы. Даша ополоснула лицо и, надвинув на глаза шапочку, вышла на берег. Море было, как молоко, песок – сыроватый. Пахло водорослями. Даша повернула в поле и побрела вдоль дороги. Навстречу, поднимая пыльцу колесами, двигалась плетушка об одну лошадь. На козлах сидел татарин, позади него – какой-то широкий человек, весь в белом. Взглянув, Даша подумала, как сквозь сон (от солнца, от усталости слипались глаза): «Вот едет хороший, счастливый человек, ну и пускай его – и хороший и счастливый», – и она отошла с дороги. Вдруг из плетушки послышался испуганный голос:
– Дарья Дмитриевна!
Кто-то спрыгнул на землю и побежал. От этого голоса у Даши закатилось сердце, упало куда-то вглубь, ослабли ноги. Она обернулась. К ней подбегал Телегин, загорелый, взволнованный, синеглазый, до того неожиданно-родной, что Даша стремительно положила руки ему на грудь, прижалась лицом и громко, по-детски, заплакала.
Телегин твердо держал ее за плечи. Когда Даша срывающимся голосом попыталась что-то объяснить, он сказал:
– Пожалуйста, Дарья Дмитриевна, пожалуйста, потом. Это не важно...
Парусиновый пиджак на груди у него промок от Дашиных слез. И ей стало легче.
– Вы к нам ехали? – спросила она.
– Да, я проститься приехал, Дарья Дмитриевна... Вчера только узнал, что вы здесь, и вот... хотел бы проститься...
– Проститься?
– Призывают, ничего не поделаешь.
– Призывают?
– Разве вы ничего не слыхали?
– Нет.
– Война, оказывается, вот в чем дело-то. – И, улыбаясь, он влюбленно и как-то по-новому, уверенно глядел Даше в лицо.
XIV
В кабинете редактора большой либеральной газеты – «Слово народа» – шло чрезвычайное редакционное заседание, и так как вчера законом спиртные напитки были запрещены, то к редакционному чаю, сверх обычая, были поданы коньяк и ром.
Матерые, бородатые либералы сидели в глубоких креслах, курили табак и чувствовали себя сбитыми с толку. Молодые сотрудники разместились на подоконниках и на знаменитом кожаном диване, оплоте оппозиции, про который один известный писатель выразился неосторожно, что там – клопы.
Редактор, седой и румяный, английской повадки мужчина, говорил чеканным голосом, – слово к слову, – одну из своих замечательных речей, которая должна была и на самом деле дала линию поведения всей либеральной печати.
«...Сложность нашей задачи в том, что, не уступая ни шагу в оппозиции царской власти, мы должны перед лицом опасности, грозящей целостности Российского государства, подать руку этой власти. Наш жест должен быть честным и открытым. Вопрос о вине царского правительства, вовлекшего Россию в войну, – есть в эту минуту вопрос второстепенный. Мы должны победить, а затем судить виновных. Господа, в то время как мы здесь разговариваем, под Красноставом происходит кровопролитное сражение [68], куда в прорыв нашего фронта брошена наша гвардия. Исход сражения еще не известен, но помнить надлежит, что опасность грозит Киеву. Нет сомнения, что война не может продолжиться долее трех-четырех месяцев, и каков бы ни был ее исход – мы с гордо поднятой головой скажем царскому правительству: в тяжелый час мы были с вами, теперь мы требуем вас к ответу...»
Один из старейших членов редакции – Белосветов – пишущий по земскому вопросу, не выдержав, воскликнул вне себя:
– Воюет царское правительство, при чем здесь мы и протянутая рука? – убейте, не понимаю. Простая логика говорит, что мы должны отмежеваться от этой авантюры, а вслед за нами и вся интеллигенция. Пускай цари ломают себе шеи, – мы только выиграем.
– Да уж знаете, протягивать руку Николаю Второму, как хотите, – противно, господа, – пробормотал Альфа, передовик, выбирая в сухарнице пирожное, – во сне холодный пот прошибет...
Сейчас же заговорило несколько голосов:
– Нет и не может быть таких условий, которые заставили бы нас пойти на соглашение...
– Что же это такое – капитуляция? – я спрашиваю.
– Позорный конец всему прогрессивному движению.
– А я, господа, все-таки хотел бы, чтобы кто-нибудь объяснил мне цель этой войны.
– Вот когда немцы намнут шею – тогда узнаете.
– Эге, батенька, да вы, кажется, националист!
– Просто я не желаю быть битым.
– Да, ведь бить-то будут не вас, а Николая Второго.
– Позвольте... А Польша? а Волынь? а Киев?..
– Чем больше будем биты – тем скорее настанет революция.
– А я ни за какую вашу революцию не желаю отдавать Киева...
– Петр Петрович, стыдитесь, батенька...
С трудом восстановив порядок, редактор разъяснил, что на основании циркуляра о военном положении военная цензура закроет газету за малейший выпад против правительства, и будут уничтожены зачатки свободного слова, в борьбе за которое положено столько сил.
«...Поэтому предлагаю уважаемому собранию найти приемлемую точку зрения. Со своей стороны смею высказать, быть может, парадоксальное мнение, что нам придется принять эту войну целиком, со всеми последствиями. Не забывайте, что война чрезвычайно популярна в обществе. В Москве ее объявили второй Отечественной, – он тонко улыбнулся и опустил глаза, – Государь был встречен в Москве почти горячо [69]. Мобилизация среди простого населения проходит так, как этого ожидать не могли и не смели...»
– Василий Васильевич, да вы шутите или нет? – уже совсем жалобным голосом воскликнул Белосветов, – да ведь вы, как карточный домик, целое мировоззрение рушите... Идти помогать правительству? А десять тысяч лучших русских людей, гниющих в Сибири?.. А расстрелы рабочих?.. Ведь еще кровь не обсохла.
Все это были разговоры, прекраснейшие и благороднейшие, но каждому становилось ясно, что соглашения с правительством не миновать, и поэтому, когда из типографии принесли корректуру передовой статьи, начинавшейся словами: «Перед лицом германского нашествия мы должны сомкнуть единый фронт», – собрание молча просмотрело гранки, кое-кто сдержанно вздохнул, кое-кто сказал многозначительно: «Дожили-с». Белосветов порывисто застегнул на все пуговицы черный сюртук, обсыпанный пеплом, но не ушел и опять сел в кресло, и очередной номер был сверстан с заголовком: «Отечество в опасности. К оружию».
Все же в сердце каждого было смутно и тревожно. Каким образом прочный европейский мир в двадцать четыре часа взлетел на воздух и почему гуманная европейская цивилизация, посредством которой «Слово народа» ежедневно кололо глаза правительству и совестило обывателей, оказалась обманом, просто – отводом глаз (уж, кажется, выдумали и книгопечатание, и электричество, и даже радий, а настал час, – и под крахмальной грудью фрака объявился все тот же звероподобный, волосатый человечище с дубиной) –нет, это редакции усвоить было трудно и признать – слишком горько.