Хождение по мукам - Толстой Алексей Николаевич. Страница 39
Елизавета Киевна и Даша медленно шли между высокими сугробами по переулку. Падал снежок. Похрустывали ботики. Извозчик на низеньких санках, высунув из козел заскорузлый валенок и закинувшись, протрусил мимо и прикрикнул ласково:
– Барышни, зашибу!
Снега было очень много в эту зиму. Над переулком низко висели ветви лип, покрытые снегом. И все белесое, снежное небо было полно птиц. С криком, растрепанными стаями, церковные галки взлетали над городом, садились на башни, на купола, уносились в студеную высоту.
Даша остановилась на углу и поправила белую косынку. Котиковая шубка ее и муфта были покрыты снежинками. Лицо ее похудело, глаза стали больше и строже:
– Иван Ильич пропал без вести, – сказана она, – я о нем ничего не знаю.
Даша подняла глаза и глядела на птиц. Должно быть, голодно было галкам в городе, занесенном снегом. Елизавета Киевна с застывшей улыбкой очень красных губ стояла, опустив голову в ушастой шапке. Мужское пальто на ней было тесно в груди, меховой воротник слишком широк и короткие рукава не прикрывали покрасневших рук. Ей на желтоватую шею села снежинка и растаяла, и длинные ресницы ее залились, наконец, слезами. Даша взяла ее за руку:
– Я сегодня же поговорю с Николаем Ивановичем, хорошо?
– Вы скажите, что я на всякую работу пойду. – Елизавета Киевна посмотрела под ноги и покачала головой. – Страшно любила Ивана Ильича, страшно, страшно любила. – Она засмеялась и опять ее глаза налились слезами. – Лучшее, что во мне было, так вот это. Значит, завтра приду. До свиданья.
Она простилась и пошла, широко шагая в валеных калошах и по-мужски засунув озябшие руки в карманы.
Даша упрямо глядела ей вслед, потом сдвинула брови и, свернув за угол, вошла в подъезд особняка, где помещался городской лазарет. Здесь, в высоких комнатах, отделанных дубом и кожей, пахло йодоформом, на койках лежали и сидели стриженые и в халатах, как арестанты, подбитые на войне мужики. У окна двое играли в шашки. Один ходил из угла в угол, мягко, в туфлях. Когда появилась Даша, он живо оглянулся на нее, сморщил низенький лоб и лег на койку, закинув за голову руки.
– Сестрица, – позвал слабый голос. Даша подошла к одутловатому, большому парню с толстыми губами. – Поверни, Христа ради, на левый бочок, – проговорил он, охая через каждое слово. Даша обхватила его, изо всей силы приподняла и повернула, как мешок. – Температуру мне ставить время, сестрица. – Даша стряхнула градусник и засунула ему под мышку. – Рвет меня, сестрица, крошку съем – все долой. Мочи нет.
Даша покрыла его одеялом и отошла. На соседних койках улыбались, один сказал:
– Он, сестрица, только ради для господского дома рассолодел, а сам здоровый, как боров.
– Пускай его, пускай помается, – сказал другой голос, – он никому не вредит, – сестрице забота и ему томно.
– Сестрица, а вот Семен вас что-то спросить хочет, робеет.
Даша подошла к сидящему на койке мужику с круглыми, как у галки, веселыми глазами и медвежьим, маленьким ртом; огромная – веником – борода его была расчесана. Он выставил бороду, вытянул губы навстречу Даше:
– Смеются они, сестрица, я всем доволен, благодарю вас покорно.
Даша улыбнулась. От сердца отлегла давешняя тяжесть. Она присела на койку к Семену и, отогнув рукав, стала осматривать перевязку. И он, стараясь доставить ей удовольствие, стал подробно описывать, как и где у него мозжит.
В Москву Даша приехала в октябре, когда Николай Иванович, увлекаемый патриотическими побуждениями, поступил в московский отдел Городского союза, работающего на оборону [84]. Петербургскую квартиру он передал англичанам из военной миссии, и в Москве жил с Дашей налегке – ходил в замшевом френче, ругал мягкотелую интеллигенцию и работал, по его же выражению, как лошадь. Даша читала уголовное право, вела маленькое хозяйство и каждый день писала Ивану Ильичу. Душа ее была тиха и прикрыта. Прошлое казалось далеким, точно из чужой жизни, в него не было охоты заглядывать, – там все было спутано и неясно. И она жила словно в половину дыхания, наполненная тревогой, ожиданием вестей и заботой о том, чтобы сохранить себя Ивану Ильичу в чистоплотности и строгости.
Но это душевное состояние продолжалось не долго. В начале ноября, утром, за кофе. Даша развернула «Русское слово» [85], и в списках пропавших без вести прочла имя Телегина. Список занимал два столбца петитом. Раненые – такие-то, убитые – такие-то, пропавшие без вести – такие-то, и в конце – Телегин, Иван Ильич, прапорщик.
Так было отмечено это сразу затмившее всю ее жизнь событие – строчкой петита.
Даша почувствовала, как эти мелкие буквы, сухие строчечки, столбцы, заголовки – наливаются кровью. Это была минута неописуемого ужаса, – газетный лист превращался в то, о чем там было написано, – в зловонное и кровавое месиво. Оттуда дышало смрадом, ревело беззвучными голосами.
Даша ушла к себе, легла на диван и прикрылась шубкой. Ее трясло мелким ознобом. Даже то, что случилось с Иваном Ильичом, – ее отчаяние, – тонуло в животном ужасе и омерзении. Стиснув зубы, она лежала долго, до сумерек.
К обеду пришел Николай Иванович, сел в ногах Даши и молча гладил ее ноги. Тогда она потихоньку начала плакать.
– Ты подожди, главное – подожди, Данюша, – говорил Николай Иванович, – он пропал без вести – очевидно, в плену. Я знаю тысячи подобных примеров.
Потом Николай Иванович обедал рядом в комнате, как всегда, громко ел, булькал из графина и время от времени глубоко вздыхал. Наконец, он появился в дверях, вытирая губы салфеткой:
– Хочешь, – компоту тебе принесу? – отличный компот.
Даша затрясла головой, стиснула платок зубами и уже громко заплакала, закрылась с головою шубкой.
Ночью ей приснилось: в пустой, узкой комнате, с окном, затянутым паутиной и пылью, на железной койке сидит человек в солдатской рубашке. Серое лицо его обезображено болью. Обеими руками он ковыряет свой лысый череп, лупит его, как яйцо, и то, что под кожурой, берет и ест, запихивает в рот пальцами.
Даша так закричала среди ночи, что Николай Иванович в накинутом на плечи одеяле очутился около ее постели, и долго не мог добиться, что случилось. Потом накапал в рюмочку валерьяну и дал выпить Даше и выпил сам.
Даша, сидя в постели, ударяла себя в грудь тремя, сложенными щепоткой, пальцами и говорила тихо и отчаянно:
– Понимаешь, я не могу жить больше. Ты понимаешь, Николай, не могу, не хочу.
Жить, после того, что случилось, было очень трудно, а жить так, как Даша жила до этого, – нельзя.
Война только коснулась пальцем Даши, и в ней все стало обнажено и растерзано. От этого нельзя было ни убежать, ни скрыться. Теперь все смерти и все слезы были также и ее делом. И, когда прошли первые дни острого отчаяния, Даша стала делать то единственное, что могла и умела, – прошла ускоренный курс сестер милосердия и работала в лазарете. Так наступили для нее долгие будни.
Вначале было очень трудно. С фронта прибывали раненые, по многу дней не менявшие перевязок; от марлевых бинтов шел такой запах, что сестрам становилось дурно. Во время операций Даше приходилось держать почерневшие ноги и руки, с которых кусками отваливалось налипшее на ранах, и она узнала, как взрослые и сильные люди скрипят зубами и тело у них трепещет беспомощно и жалко.
Этих страданий было столько, что не хватило бы во всем свете милосердия пожалеть о них. Даше стало казаться, что она теперь навсегда связана с этой обезображенной и окровавленной жизнью, и другой жизни нет, – она вся такова. А то, чем она жила до сих пор – ее самолюбивые переживания, разлад с собой и даже верное чувство к Ивану Ильичу, – все лишь воображение, выдумка. Ночью в дежурной комнате горит зеленый абажур лампочки над раскрытой книгой, за стеной бормочет в бреду солдат, от проехавшего автомобиля зазвенели склянки на некрашеной полочке, по коридору кто-то прошел, шлепая туфлями, и на полураскрытой двери заколебалась четвертушка бумаги, приколотая кнопкой. Это уныние и есть частица истинной жизни, – будни.