Две жизни одна Россия - Данилофф Николас. Страница 68

Я понял: он не может принять никакого подарка от "американского шпиона". Тем более, в присутствии надзирателей.

— Ладно, — сказал я. — Тогда хотя бы отдайте остатки еды моему сокамернику. Она ему пригодится.

— Хорошо, — ответил Петренко. — Так обычно и делается. Уходящий передает тем, кто остается.

Я протянул ему руку на прощанье, и он подал свою. Внезапно я ощутил теплое чувство к этому человеку, который приносил мне облегчение в дни моего недолгого пребывания здесь. Странным образом он олицетворял собой для меня все хорошее и плохое, что есть в русском характере, и о чем Бабута так часто говорила мне.

Когда он пожимал руку, я сразу припомнил его слова про Эльбу, и мое рукопожатие перешло в крепкое объятие. Психологи, возможно, определили бы, что я подвержен так называемому "стокгольмскому синдрому", но я в этот момент обнимал не столько своего тюремщика, сколько добросердечного ветерана войны, который когда-то питал хорошие чувства к американцам.

Я повернулся, мы с надзирателем пошли к дверям и затем молча по коридорам в комнату для свиданий, где оставались Руфь, Комз и Сергадеев с неизвестным мне мужчиной.

Полковник сообщил, в какое время по утрам я должен буду звонить ему, мы попрощались за руку. Потом я взял свои вещи и снова в сопровождении надзирателя, на этот раз втроем — Руфь, Комз и я — мы прошли коридорами, спустились по лестнице, подошли к застекленной будке у ворот. Ощущение свободы переполняло меня: мне хотелось взлететь!

— Ты свободен пока лишь наполовину, — прошептала мне Руфь, разгадав овладевшие мной чувства и понимая их преждевременность. — Сейчас начинается вторая часть, не менее, если не более, трудная. Не забывай, тебя как бы похитили, и ты остаешься заложником.

Когда мы переступили порог тюрьмы и во дворе нас окутал прохладный ночной воздух, какие-то фотографы-кэгэбисты начали снимать нас. Я подумал сначала, что это американские репортеры, но Руфь заслонила меня. Она знала, что советская милиция перегородила улицу и не пускает сюда ни одного представителя прессы. Вынув из сумки фотоаппарат, она тоже стала делать снимки непрошенных фотографов, ослепляя их вспышками.

Не желая лишних осложнений, Комз поспешил усадить нас в свой блестящий черный "кадиллак". Когда водитель завел мотор, я посмотрел на свои часы. Было 8.47 вечера.

* * *

Напряжение последних двух недель стало спадать. Разом исчезла апатия, охватившая меня в тюрьме. Больше всего мне хотелось сейчас выпрыгнуть из машины и отпраздновать свое освобождение с американскими и западными журналистами, собравшимися в конце улицы. Я им был во многом обязан: они не давали заглохнуть сообщениям о моем положении, поддерживали Руфь. Все они так или иначе сыграли немалую роль в том, что я сейчас находился вне стен Лефортова.

Когда наш лимузин с американским флажком на правом крыле проезжал мимо того места, дальше которого им не разрешали пройти, журналисты издали приветственный клич. Милиционеры и люди в штатском молча взирали на них.

Потом мы все-таки остановились, я выскочил из машины и, с трудом собравшись с мыслями, стал объяснять коллегам — сначала по-английски, потом по-французски, для телекомментатора из Парижа, — условия своего освобождения, не забыв выразить благодарность Горбачеву и Рейгану за их добрую волю и здравый смысл. Одновремнно я заметил, что еще не нахожусь полностью на свободе: "Просто я сменил плохую гостиницу на лучшую…"

По пути в посольство Руфь пыталась размышлять о том, что нужно будет теперь нам делать для окончательного разрешения создавшейся ситуации. Но я находился в такой эйфории от свалившегося на меня ощущения свободы, что был не в состоянии разговаривать на темы, касающиеся политики.

— Как приятно быть пленником, но не тюрьмы, а американского посольства, — попробовал я сострить. — Теперь я спокойно смогу остаться тут до Рождества, продолжая работать над книгой о Фролове и декабристах…

Руфь и Комз, казалось, были несколько шокированы моим легкомыслием. Они понимали лучше, чем я, в тот момент, как важно было продолжать оказывать политическое давление на обе сверхдержавы.

Мы с женой торопились вернуться к себе в квартиру на Ленинском проспекте, чтобы пообедать вместе с семьей Тримбл и с Хенком Трюиттом, редактором моих иностранных изданий и другом, который прилетел в Москву всего несколькими часами раньше, чтобы включиться в кампанию за мое освобождение. Но Комз отговаривал нас от такого решения: ведь меня сразу начнут атаковывать представители прессы. Сначала я не соглашался с Комзом. Мне не хотелось ничего скрывать от моих коллег, но затем он все же убедил меня, что требуется некоторая сдержанность и даже скрытность, чтобы дать время Москве и Вашингтону выработать какое-то решение. Он предложил нам гостевую комнату на предстоящую ночь, и мы согласились.

Едва мы переступили порог посольства, Комз провел нас в то самое, уже известное мне, помещение, изолированное от подслушивающей аппаратуры, и сказал, что хочет поговорить. Мы уселись за продолговатый стол, и он попросил меня рассказать о сути допросов и в частности о том, что связано о отцом Романом. Я уже собрался поведать ему о нелепых вопросах Сергадеева, об утверждении, что Стомбау говорил по телефону с Романом, о поддельном письме от Стомбау, но Руфь сердито прервала меня, ее голос почти сорвался на крик:

— Не говори ему ничего, Ник! Ты знаешь, кому он передаст твои слова и для чего. Поверь мне, эти люди и так причинили тебе немало вреда. Ты не должен им ничего рассказывать!

Я не мог толком понять, о чем она говорит и почему так взволнована.

Позднее Руфь раскрыла причину. Оказывается, письмо Стомбау было подлинным, а вовсе не подлогом! Он действительно звонил отцу Роману и говорил, что он мой друг, хотя мы с ним никогда в жизни не встречались. Резидентура ЦРУ бесстыдно использовала мое имя, даже не потрудившись поставить меня об этом в известность. Наше посольство подтвердило эти факты в советском Министерстве иностранных дел и сказало обо всем моей жене. Но Руфь не стала мне говорить ни слова, пока я был в тюрьме, чтобы не ухудшать моего душевного состояния.

У меня голова пошла кругом. Я с трудом мог поверить тому, что слышал. Как могли сотрудники этой организации после моих предупреждений, сделанных Бенсону и Камману, добровольно полезть в очередную ловушку? И как смели они потащить за собой меня? Ведь я привез письмо Романа в посольство именно потому, что подозревал о провокации и хотел себя защитить от нее. Какой же я был дурак, что вообще не сжег это письмо! Я пытался что-то сделать, по-своему представляя развитие событий, и КГБ арестовал меня, так как им был необходим в тот момент заложник, а ЦРУ только сыграло им на руку…

Я вышел из стеклянной комнаты, ошеломленный и подавленный, и прошел за Комзом в его кабинет, где он усадил меня в кожаное кресло и предложил пива. Затем он связался по телефону с Соединенными Штатами, и я наконец получил возможность поговорить с сотрудниками моего журнала, Дейвом Гергеном и Мортом Зуккерманом. Попытались мы связаться и с президентом Рейганом, но он находился в вертолете на пути на свою дачу в Кемп-Дейвиде.

Окончился этот вечер еще одним странным открытием, но уже совсем в другом роде. Перед сном я захотел проверить свое кровяное давление у врача и спросил Комза, как его имя.

— Доктор Вулф, — ответил он. — Разве вы с ним не знакомы? Доктор Стенли Вулф.

(Вулф — англоязычная версия фамилии Вольф.)

В остроге у моего предка Фролова тоже был знакомый — вернее, близкий друг и наставник — доктор Вольф.

* * *

Никогда не думал, что мне могло понравиться жить, если привелось бы, под крышей американского посольства. Все годы, проведенные в Советском Союзе, я, по возможности, избегал этой "маленькой Америки", расположенной за железной оградой на улице Чайковского. Это была, по существу, небольшая разноплеменная община, которая находила спасение от советской действительности, устраивая вечера с коктейлями, танцами и простодушными играми.