Летний свет, а затем наступает ночь - Стефанссон Йон Кальман. Страница 40

У Бенедикта больше двух часов на дьюти-фри, он слоняется по магазинам, покупает какие-то ненужные мелочи, по большей части чтобы просто чем-то себя занять, садится с сэндвичем и пивом за столик, вытаскивает из пакета открытку, мгновение смотрит в окно на плоскую пустынную землю, мокрую от измороси, которую разносит ветер, снова лезет в пакет, достает ручку, пишет: «Кое-кто здесь сидит». Точка. Долго смотрит на эти слова, на эти глупые слова. Конечно, он пишет сидя, для чего это подчеркивать? «Кое-кто здесь дышит», — добавляет он, к своему стыду. Точка. Рвет открытку. Странно писать открытки: для чего и кому? Он откидывается назад, потягивает пиво, встает, идет и покупает новую открытку: не все происходит само собой; снова садится, долго думает, смотрит на пустынную землю, пишет: «А еще кое-кто едет в Лондон». Долго думает, ставит в конце восклицательный знак, но тут же об этом жалеет: предложение становится очень провинциальным, получается, что путешествие туда, куда каждый год ездят тысячи исландцев, для него большое событие. Он выдыхает, встает, торопится купить новую открытку, пишет ее имя и далее: «А еще кое-кто едет в Лондон». Точка, не восклицательный знак. Затем явно требуется какое-то пояснение, и он пишет: «Мир большой». Точка, которую он после долгого обдумывания исправляет на запятую: «и, конечно, нужно его посмотреть». Вот это хорошо — Бенедикт с удовлетворением откидывается назад, делает большой глоток пива — заработал; он под хмельком — тоже хорошо; снова перечитывает предложения: тон такой спокойный, учтивый; Бенедикт уже дважды побывал за границей, сначала в Дублине, потом в солнечных краях — это, собственно, не определенная страна, а пляж, отель, скука, солнце невыносимое, словоохотливость попутчиков и того хуже — да, до этого два раза и оба в группе земляков, но сейчас он путешествует в одиночку, и это хорошо, хотя он и скучает по собаке; следующее предложение: «В Лондоне есть Тауэрский мост, знаменитый Парламент и много достопримечательностей». Точка. Пол-открытки заполнено. До рейса сорок пять минут, пиво выпито, что же еще написать; а главное: для чего он пишет открытку? В чем его мотив, какое право он имеет посылать ей открытку, где намекает, что у него на нее виды? Затем он вспоминает Августу, смотрит на написанное: можно ли из этого что-то вычитать? То, что Августа могла бы сообщить другим, как обычно делала в подобных случаях, вроде бы на ходу, невзначай, будто ничего и не говорила: человек просто знал, но не мог вспомнить откуда. Нет. Ничего такого в написанном на открытке не было, нет, но можно раздуть сам факт, что он, Бенедикт, пишет ей, Турид. Тихо выругавшись, он склоняется над столом, подперев лоб рукой: эти мысли вызывают испарину, и так ужасно мало времени до рейса; он пишет, не обдумывая слова, собственно, не советуясь с самим собой: «Я вернусь в воскресенье. Не запишешь для меня „Комедийную гостиную» [6]? Ну вот, он все испортил, какая глупость. Получается, что, во-первых, он вроде как и дня не проживет на белом свете, если пропустит один выпуск передачи, а во-вторых, ясно намекает, что между ними что-то есть. Полная ерунда, у него не было никакого права и никакого намерения на это намекать, он просто дурак, а до рейса чуть более получаса. Нужно каким-то образом досочинить, лучше бы, конечно, порвать открытку, однако он этого не делает, но не по причине своего идиотизма, а просто потому, что всегда нужно доводить дело до конца. Нужно быстро с этим покончить, добавив что-то продуманное, взвешенное, никакого восклицательного знака, только точка: «Хорошо, что я выбрался, Исландия иногда бывает такой тесной». Вот теперь чертовски здорово. Бенедикт с удовлетворением смотрит вокруг, очень довольный: так вырасти в собственных глазах; теперь все увидят, что он не какой-то провинциальный отшельник. Двадцать минут до рейса. Двадцать минут! Бенедикт вскакивает, нащупывает пакет из дьюти-фри, хватает открытку, снова кладет ее на стол, быстро пишет адрес под именем — спокойные буквы твердо встали на нужное место и никуда не стремились, буквы адреса, напротив, как группа возбужденных нервнобольных: все в разные стороны, и еще нужно дописать чертову концовку. «Ну вот», — пишет Бенедикт, ставит запятую, от стресса даже начал икать, в голову ничего не приходит, и он просто добавляет имя, в спешке и неразборчиво, теперь не узнают, кто отправитель, отлично, тогда и остальное им не нужно; он бежит через весь аэропорт, едва не сбивает трех японцев у почтового окошка, бросает на прилавок открытку, лепечет что-то несвязное, высыпает на прилавок мелочь, бросается назад, забегает в самолет в самый последний момент, потный, с учащенным сердцебиением, еще немного — и голубое небо.

В Лондоне много жителей, намного больше, чем в деревне, и дома больше, у некоторых из них своя история. У нас в деревне есть местный музей, трактор 1936 года, сельскохозяйственные орудия 1920-го, столетняя труба и тому подобное, а в Лондоне можно погрузиться в историю мира, увидеть четырехтысячелетнюю египетскую мумию, еще более древние предметы из Ассирии; отсюда много столетий управляли миром, римляне проложили дорогу там, где сегодня проходит одна из основных торговых улиц мира; многообразие улиц настолько огромно, что потребуется не один дневник, чтобы просто описать один день. Бенедикт сидит в пабе с кружкой пива, смотрит на поток прохожих за окном, тяжелый поток жизни, размышляет о размерах города, об истории и мумии, пьет пиво, потрясенный тем, что все это — мумия, множество людей, история — ничего не значит в сравнении с одной женщиной из маленькой деревни, из страны, которая находится вдали от всего, кроме вечной зимы и тяжелой тьмы, с острова, который не был бы обитаем, если бы не омывался теплым течением. Бенедикт немного думает об этом теплом течении, Гольфстриме, он буквально растроган до слез и исполнен благодарности в его адрес: где была бы Турид, если бы у нас не было Гольфстрима? Какой же мир без нее, что бы мы делали со всеми этими мумиями, историей, людьми, голубым небом? Разве смог бы, например, Тони Блэр по-прежнему улыбаться? Бенедикт берет открытку, у него дрожит сердце, он пишет: «Без тебя египетские мумии потеряли бы смысл». Он потягивается, читает написанное предложение — приходится закрыть один глаз, чтобы видеть сквозь пивной туман, — добавляет: «Но, по счастью, у нас есть Гольфстрим, иначе нас бы не было, и Тони Блэр бы не улыбался. Твой Бенедикт». Затем внимательно пробегает глазами по слову «твой»: чтобы написать «твой», нужно выпить более шести кружек пива, это слово как минимум на десять, да, «твой» — это слово десяти кружек. Бенедикт смотрит на мужчину за соседним столиком: столы здесь стоят очень близко друг к другу, в мировых городах всегда так — огромное количество народа нужно где-то рассадить. Это невысокий полный араб в очень элегантном костюме, возможно, из шелка; Бенедикт говорит ему: в конечном счете не нужно много говорить, важно только найти правильные слова, совсем как при пастьбе овец, идиоты без передышки бегают во все стороны вместо того, чтобы бегать меньше, только на нужное место. Он пытается говорить по-английски, но исландский все время прорывается, и тем не менее араб кивает в знак согласия и отвечает на смеси английского и арабского; Бенедикт пододвигает свой стул к соседнему столику и произносит: ее зовут Турид; араб переспрашивает, и Бенедикт повторяет: she is Thuridur — и описывает, какая она высокая, какие у нее глаза, описывает кожаные сапоги, свет, исходящий от нее; араб смотрит ему прямо в лицо, слушает, затем достает фотографию арабской женщины; Бенедикт смотрит ему в лицо и кивает, так проходит день, затем вечер. Около полуночи Бенедикт обнимает своего арабского друга, оба чуть не плачут, не хотят расставаться, обмениваются адресами, араб дарит Бенедикту свой галстук. На следующий день снова голубое небо.

пять

Примерно через сутки после посещения лондонского бара недалеко от египетской мумии, памятника жизни четырехтысячелетней давности, Бенедикт стоял на своем дворе: пес прижался к нему и высунул язык от счастья, вокруг только воздух — Бенедикт мог долго бегать, натыкаясь лишь на воздух; удивительно, в Лондоне ему редко удавалось вытянуть руку, не наткнувшись на человека, — иногда людей было так много, что не повернуться, на оживленных улицах не хватало кислорода, повсюду почти невозможно дышать, рассказывал он псу, который смотрел на него и все понимал. Бенедикт улыбнулся: он вспомнил об открытках, они с арабом отправили их как минимум три, в одной он упомянул Гольфстрим и мумию, но ни за что в жизни не припомнил бы, что было в других; скоро они придут в деревню, и Августа будет шевелить над ними своими красными губами; только дурак выносит чувства напоказ, пишет их на открытке, можно подумать, сетовал Бенедикт, обращаясь к псу, что я поп-музыкант или поэт, пойдем, нам некогда заниматься ерундой.