Как быть двумя - Смит Али. Страница 25

Яйцам и меду, уточнила я.

Да, молвил Барто, ты поведаешь им все, что тебе придет в голову. После этого воспоминания больше не будут причинять тебе боль.

А, снова проговорила я.

Вот так это делается, сказал он. Это — ритуал Мнемозины.

Барто был мне другом и хотел мне добра: это была всего лишь славная игра, приятная, полезная, забавная, и в ней брезжила надежда: но, возможно также, думала я — было у меня такое подозрение — Барто в самом деле хотел, чтобы я забыла свое «я» и стала для него иной.

Сверх того — ведь мне доводилось видеть изображения Мнемозины: как она откидывает голову человека назад, и не просто дергает его за волосы, а валит навзничь, и затем поднимает в воздух: она была беспокойным духом: да и собой богиня была крепкой, жилистой, темной с лица: ученые и поэты провозгласили ее матерью всех муз и даже создательницей всех слов и понятий: я ни в коем случае не хотела бы обидеть такую сущность.

…А когда я отведу тебя домой, продолжал он, мы уложим тебя на перину, ты поспишь, а когда проснешься, тебе станет лучше.

Просто от того, что я попью водички, сказала я.

Вот увидишь, молвил Барто.

И вот я взяла первую чашу: а вдруг опять перепутаю и выпью не ту? Тогда я останусь совсем без крыши, навсегда открытой, больше не будет ни памяти, ничего… о, чтобы я только ни отдала, чтобы все забыть: и только теперь, в этом чистилище, я понимаю, что это был бы истинный рай, ведь чистилище — это и есть состояние беспокойства памяти или знания о доме, когда самого дома уже нет, или о чем-то таком, чего ты на этом свете не имел, но считал своим, а теперь все это чуждо тебе и ты не можешь быть к этому причастным.

Вот, держи, сказал мне отец вскоре после того, как я объявила, что уже не буду его подмастерьем, что я уже готова работать самостоятельно, поскольку мне уже давно минуло двадцать.

Он протянул мне сложенную бумажку, и когда я ее развернула, то увидела, что она от времени и частого складывания и разворачивания просвечивает на сгибах.

Я осторожно развернула ее и прочитала то, что там было написано выцветшими чернилами, неопытной рукой, строки в конце загибались вверх: тот, кто писал, не делал того, чему учат даже малых детей, — не ставил отметок на правом обрезе листа, чтобы строки получались ровными.

Прости мне мою дерзость, если она в самом деле была дерзостью, но я очень долго на тебя сердилась: настолько, что не могла ночью из-за этого уснуть: я говорю о том, как ты ударил меня по голове за твое изображение на земле, в пыли: уважаемый, чудесный, самый любимый отец, я тебя очень прошу, больше не бей меня так. Только ради справедливости, когда я и в самом деле заслужу твой гнев, которого в тот раз вовсе не заслуживала.

Что это такое? спросила я.

А ты не помнишь?

Я покачала головой.

Ты была еще маленькой, и я научил тебя писать, сказал он: это то, что ты написала впервые.

…!

Я снова взглянула на листок в моей руке: я была готова поклясться собственной жизнью, что никогда раньше его не видела, но почерк был мой.

Как много себя и своего мы забываем в этой жизни.

Затем я представила, как я держала его, этот листок, тогда — моя детская рука в моей взрослой руке, и подумала о том, насколько более светлым казался он в руке моего отца: моя кожа была белой, как у почти всякой женщины, в сравнении с кожей отца и братьев, выдубленной годами работы на открытом воздухе и у печи, в которой обжигают кирпич, — это все придает коже красноватый оттенок, сходный с цветом кирпича: мой отец гордился тем, какая у меня светлая кожа: это почему-то казалось ему достижением: и этими белыми руками я свернула листок и протянула ему.

Это твое, сказал он. Ты выходишь из-под моей опеки, и я отдаю тебе то, что у меня осталось от твоего детского «я». А еще в этом — твоя мать, она помогла тебе составить это письмо, потому что ты тогда была еще слишком мала, и в каждой фразе здесь слышна ее манера выражаться, а еще — смотри — здесь, здесь и здесь — ее манера ставить двоеточие между фразами, там, где говорящий переводит дух.

И я так делаю, сказала я.

Он кивнул. Достал из нарукавного кармана еще одну бумажку и подал мне.

Это тоже твое, произнес он.

Что это? спросила я.

Договор, сказал он. Мы его составили, когда ты была ребенком. Помнишь?

Нет, сказала я.

Ты подписала его здесь и здесь, показал он, и я тоже. Мы пошли с этим к нотарию, и он засвидетельствовал наши подписи. А как только засвидетельствовано — уже действует. А теперь ты, наконец, — сама себе господин.

Он высоко поднял брови и с комичным смирением посмотрел на меня, и я на него тоже ласково посмотрела, и на миг между нами воцарилось счастье, к которому примешивалась и печаль.

А вскоре я покинула дом на своем новом коне, у меня впереди была жизнь в другом городе, работа во Флоренции, поездка в Венецию, и я уже не была ничьим учеником и подмастерьем.

Старый отец, старый мастер-кирпичник.

Покойная матушка-кирпичница, которая так и не состарилась.

Через три года я вернулась в свой городок, потому что до меня дошел слух, что во дворце прекрасных цветов есть работа, и поскольку Космо занимался там музами, то, возможно, я смогу поработать с Космо: и первое, что я увидела — кучку мальчишек у собора, они швыряли камни в какого-то бедолагу, старого, в поношенной одежде, который тащил за собой тележку с какими-то остатками имущества: кажется, он останавливал прохожих и пытался продать им хоть что-нибудь с этой тележки: засовывал в эту кучу руку, вытаскивал, что подвернется, какое-нибудь старье — тряпку, чашку, миску, еще одну миску, скамеечку, ножку от стула, доску, и протягивал людям: кто-то взял вещь и не заплатил: другие отталкивали его с дороги: люди стремились миновать его как можно скорее, словно в какой-то панике: кроме мальчишек: те упорно шли следом, осыпая его камешками и дразнилками: это был бродяга, то ли из иудеев, то ли из мусульман, а может цыган или какой-нибудь лесной житель: в городе боялись мора: его боялись даже тогда, когда годами не было никаких его признаков: но старик, который вел себя, словно спятивший, всегда привлекал к себе пристальное внимание: но только тогда, когда я уже была далеко оттуда, в миле или даже двух, я узнала последний предмет, который бродяга вытащил из тележки — это была кувалда для обработки камня: я бросилась обратно к собору, но старик исчез: мальчишки тоже: видение рассеялось, словно я его сама придумала.

Я вернулась в наш старый дом: отец был там, у него все было в порядке, он сидел за столом: на крышке стола виднелся список имен: он тянулся вдоль того длинного края, где мы с братьями в детстве сидели за обедом: несколько имен вверху были перечеркнуты жирной линией: это те, кто остался должен мне за работу, сказал он, я их всех записываю, чтобы простить им долги, вот этим я уже простил, а те ждут своей очереди.

После этого прошло совсем немного времени — и мне в Болонью на быстром коне принесли известие о том, что он умер.

В моих снах отец всегда выглядел моложе, и руки у него были крепкие, как корабельные тросы.

Однажды он мне приснился и сказал, что ему холодно.

Но бывали и такие ночи, когда я не могла даже приблизиться ни к какому сну, плохому или хорошему, потому что между мной и снами падала теневая завеса действительности, тех вещей, которые я видела или делала сама, а также тех, какие я видела в себе, но не сделала.

Я вернулась в Феррару после его смерти и остановилась на дороге перед опустевшим домом (мой дядя умер, а братья, не пожелавшие унаследовать отцовские долги, исчезли и оставили дом мне): из дома напротив вышла незнакомая женщина, перешла улицу и вручила мне деньги, которые старый Кристофоро отдал ей, когда виделся с ней в последний раз, сказав: возьми, они мне больше не понадобятся.

Четыре монеты: женщина хотела, чтобы я взяла их себе.

(Я потеряла договор, который мы заключили с отцом: я потеряла письмо, которое ребенком послала ему: но я сберегла все четыре монеты и не расставалась с ними весь остаток жизни, до тех пор, пока все-таки умерла? умерла?)