Три минуты молчания. Снегирь - Владимов Георгий Николаевич. Страница 11

Нахмурился скуластенький. А я подошёл к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это-то просто, я тут же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда всё нипочём: бутылка – значит, бутылка, табуретка – так табуретка. А Нинка – чью сторону примет? Поможет тебе меня выпроваживать?

– Прошу к нашему столу.

Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает гостеприимно. А я уже сам себе налил. Вот положение.

– Да нет, говорю, – благодарен. Только поужинал.

И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, – у сержанта.

– Как жизнь, морячок?

Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.

– Да какая же, – говорю, – у морячка жизнь! Одни огорчения.

– Ну, это зря!

– А вот, представьте себе, один мой знакомый… ты его, Нинка, не знаешь… сошёл, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, всё понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих – третий. А третий – должен уйти, как в песне поётся. Мой знакомый ему и говорит: «Я тебя вижу или это у меня мираж перед глазами?» А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря, погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый знаете чего делает?..

Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и губы кусала. Но я не на губы смотрел, а на руки.

Я вам сказал или нет? – она судомойкой была на плавбазе. И ещё всякие постирушки брала – и в море, и на дом, всегда у неё полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла – и какие у ней могли быть руки! Ей, наверно, и тридцати ещё не было, я никогда не спрашивал, но руки ещё на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась – мёртвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. И когда я её обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от неё куда глаза глядят. Но и она как чувствовала – сама от меня их прятала. Вот я их увидел и всё тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?

– О чём же это я?

– Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. – Чего же он сделал? Убил их? Обоих или только её?

– Да нет же! – Я засмеялся. – Третий-то он был, вот в чём дело. Сказал он им: «Тогда за ваше счастьице!»

Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.

– Чего ты смущаешься? – говорю. – Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадёшь с ней. Она тебя и обстирает, и обошьёт. С нею сыт будешь и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей её, это мы все умеем, а что не так – скажи ей с металлом в голосе, не мне тебя учить, она и послушается…

Такого со мной ещё не было: я пил и только трезвел. И вправду, мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем чёрт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьёзно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьёзно?

– А ты, кореш, лёгок на помине, – скуластенький мне говорит.

Я допил и поглядел на него. Глазки, смотрю, у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что всё так добром и кончится и он останется сегодня с Нинкой.

– Вот здорово! И чем же вы тут меня поминали? Добром?

– Да нет, не про тебя лично, а просто Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об дерево, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: «Суеверие – привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли».

– Правильно говорите, Аркадий… Как вас там дальше?

– Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчёт чёрной кошки – это всё глупости. А человек – хозяин природы и всего мировоззрения, он должен твёрдый курс иметь в поведении. И на всё постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал – умри, но сделай. Согласен ты?

– Да что вы у меня-то, вы у ней спросите.

– Нет, я о чём? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, всё ему что-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определённо. Вот, Нинок его знает…

Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него твёрдый курс, у скуластенького? Сегодня – к ней под одеяло стёганое. А служба кончится – он к себе поедет, дома его другая ждёт, запланированная. А Нинка всё так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я – что могу для неё сделать?

Я снял куртку – мех пристегнуть – и увидал изнутри карман, затянутый молнией, плотно ещё набитый. Вот разве только это я могу. И то – если она возьмёт.

– Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу.

Он так и примёрз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я её.

– Что ж так скоро, морячок?

– Вахта, – отвечаю.

– Э, хорошая вахта сама стоит!

Ах, скуластенький, что ты ещё про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку – со всей, конечно, силёнкой, – но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.

Нинка пошла за мной, я пропустил её в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял её за плечи и притянул.

– Сеня! – она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем её звал. – Прогнать его, да? Скажи только честно…

Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.

– Ты брось это, Нинка, выкинь из головы… Всё у вас наладится, он, знаешь, верный, такой зря не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.

– Ты за тем меня позвал?

– Нет, не за тем… Нинка, возьми у меня гроши.

– Ты что?

– Ну, на сохранение возьми, я же всё равно размотаю.

Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки – своими руками! – я дёрнулся, выронил всё, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил. Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом всё сразу втиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез – она вцепилась и держала меня за руки.

– Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!

Она уже меня не держала. Один её голос из темноты египетской, через слёзы, бухал мне в уши: «Сволочь… Изувер… Палач…»

– Не гони, я и так уйду.

– Иди! В последний раз тебя видела! Замёрзни, гад…

Я нашарил щеколду, Нинка меня оттёрла плечом и сама открыла дверь. Ветер нас ожёг колким снегом. Нинка сразу притихла, – верно, уже не рада была, что гнала меня. Но не ночевать же нам тут втроём, хотя у неё и кухонька была в этой хибаре.

Нинка спросила:

– Как же ты дойдёшь такой?

Я её погладил по плечу и пошёл с косогора. Прошёл шагов двадцать – услышал: стукнула щеколда.

С катера я всё хотел разглядеть её огонёк, но не увидел – расплылся он среди прочих. Вот так весь вечер, думаю, всё у меня невпопад. Да он ещё и не кончился, этот вечер…

Когда причаливали у морвокзала, матрос вахтенный замешкался, не вышло у него с ходу накинуть гашу, и я к нему полез отнимать её, – как он меня отпихнёт локтем!

– Отскочи, ненаглядный, в лоб засвечу!

Так, думаю, ну, быть мне сегодня битым.

8

Я только успел сойти на причал, они ко мне кинулись – двое чёрных, как волки в лунной степи.

– Сеня! – кричат. – Ну, теперь какие планы?

Не знаю, как у бичей, а у меня планы были в общагу идти, спать.

– А я тебе что говорил! – это Вовчик Аскольду. – Мы-то по всему городу, с ног сбились, в милицию хотели звонить, не дай бог замёрзнет, а он – спать!