Мертвые воспоминания (СИ) - Родионова Ирина. Страница 59

На открытки не было ни денег, ни марок, и Дана снова, в странной и завораживающей своей медитации, пересматривала давние приветы. Новенькие карточки Галка забирала из почтового ящика и втыкала их в дверь.

Дни сливались в бесформенное липкое месиво, теплое и душное, и Дана не могла отделить одни сутки от других. Она почти не спала, ела второпях и будто бы виновато, все чаще и чаще не слышала с отцовской половины даже кашля. Приносила ему кружки и ставила на пол — он лежал, серо-коричневый и высохший, напоминая мумию, и только глазные яблоки быстро двигались под веками. Торчал острый кадык, на лбу блестела испарина. Он понемногу пил бульоны, видимо, и сам боясь того, как движется дело. Едва вставал до туалета, и Дана подумывала принести ему таз, но боялась, что даже в таком немощном состоянии он впадет в ярость. Ее и саму этот тазик напугал бы до беспамятства.

Оставалось только ждать, когда ему станет легче.

Солнце заглядывало в комнату, будто затуманенное морозной дымкой, слабыми полосами скользило по стенам, и Дана пыталась ухватить его пальцами. Сегодня ночью обошлось без отца, он, видимо, взял передышку. Дана позволяла дрожащим губам жить своей жизнью и просто лежала, вслушиваясь в беспредельную пустоту внутри головы. Температуры не было, боли не было, под тяжелым одеялом сохранялось тепло ее тела. Надо было наспех позавтракать и браться за работу, потом дождаться Алиного звонка и продолжения истории про кукол, жизнь которых дала бы форму любому бразильскому сериалу, а еще, может, под окна придет Галка и будет махать рукой в мягкой варежке, улыбаться, стянув маску с лица.

— Дан… — позвал отец еле слышно и поперхнулся кашлем. Замолчал.

Дана вжалась в кресло, слыша только, как тикают настенные желто-советские часы — мамино приданое, стрелки на котором то пускались в пляс и бежали, не успевая за жизнью, то останавливались, напоминая объеденные куриные кости. Позовет или нет?.. Может, ему нужна помощь, чтобы подняться. Может, ему тяжело дышать, и он хочет воды. Может…

— Дана!

Она поднялась, накинула на плечи халат и пошла за перегородку. Вид отца напугал ее больше прежнего. Он осунулся и почти истлел на смятой влажной простыне, лицо постарело за какую-то ночь, заросло морщинами, как пруд зарастает тиной и камышом. Кожа напоминала серую штукатурку, глаза почти стерлись, а на лице темнели одни лишь губы — иссиня-фиолетовые, ссохшиеся, в белых чешуйках кожи.

— Плохо? — судорожно спросила она, пока отец скреб пальцами по простыне. Запомнилось его жалко дрожащее горло, белки глаз в багровых прожилках, торчащие ключицы. Отец зарос не щетиной уже, а бородой, бедненькой, рыжеватой, и, глядя на нее, Дана поняла, почему он всегда тщательно брился. Такая борода не могла вызвать страха.

А еще она то и дело прерывалась черточками седины.

Отец молчал. Приоткрывал и закрывал губы, как окунь, глубоко заглотивший крючок; в уголках его губ скопилась густая, вязкая слюна. Дане захотелось собрать расставленные у дивана кружки, вымыть их в кипятке — раз, другой и третий, только бы не стоять вот так над отцом, склонившись, и ощущать от него тяжелый гнилостный запах, словно тело уже начало разлагаться.

— В туалет? — спросила она.

Он закрыл глаза и кивнул.

Сначала ей стало почти хорошо, что он такой слабый, безвольный, подчиняющийся, но чувство это было настолько мелочным и бесчеловечным, что Дана даже не успела испытать за него вину — кинулась к отцу, будто бы боясь испугаться или передумать. Она согласилась бы и на выбитый зуб, и на сложный, плохо срастающийся перелом, только бы не видеть этого землисто-пустого лица. Откинула простыню — серые семейные трусы, сплошь торчащие ребра и мослы, исхудалые руки. Если бы Дана встретила отца на улице, то не узнала бы его.

Она попыталась приподнять тощее тело, но отец был невероятно тяжелым. Он бил, словно ластами по воде, руками и ногами, толкался, хотел помочь, но больше мешал — Дана кряхтела и дергалась в попытках разогнуться, но отец все еще лежал. Его скрутило кашлем, он затрясся и налился алой, нездоровой краснотой, чтобы в конце концов повалиться на подушку и закатить глаза. Дана забросила его ноги следом, такие же пудовые, хоть и влажно-холодные, слабые, и сказала:

— Я сейчас тазик, или чашку эмалированную принесу…

— Нет! — в его ввалившихся глазах мелькнуло темнотой. — Нет.

— Пеленку? — жестоко хлестнула она, и снова это тошнотворное чувство власти над ним завладело ею с ног до головы. Жалкое и слабовольное, чувство собственного бессилия, его хотелось сорвать, как гниловатую влажную тряпку, и отбросить в сторону. Но Дана упивалась им, и отвращение это было почти желанным. Она не должна была этого испытывать.

Но испытывала.

Отец, больной и неспособный подняться с дивана, меньше всего сейчас годился на подушку для битья. Услышав ее, он оплыл лицом и отвернулся. Дана собрала грязную посуду и в молчании пошла на кухню.

Он швырнул чем-то ей вслед — то ли забытой пластмассовой кружкой, то ли бутылочкой из-под таблеток, но промахнулся. То ли специально, то ли попросту не хватило сил. Отец закряхтел, и Дана побоялась, что он заплакал — она была уверена, что отец не умеет рыдать, и специально расчеловечивала свои чувства к нему. Если он не испытывает даже простых эмоций, вроде счастья или горестей, то она легко сможет его не жалеть. Вымыла посуду, прислушиваясь к каждому скрипу — отец молчал.

В обед Дана принесла тарелку с жирным бульоном и парой вареных морковных долек, поставила на тумбочку в изголовье, отступила. Он косо глянул на нее, но смолчал — ни благодарности, ни гнева. Она хотела предложить ему снова попробовать встать, но сразу поняла, что путь до ванной комнаты неблизкий, и даже если подняться с дивана для отца теперь невыполнимая задача, то они вряд ли столько пройдут даже вдвоем, а сама она и волоком отца не дотащит. Мысленно записала себе попросить у матери пеленки для лежачих больных. Мать, конечно, расстроится, примчится с выпученными от страха, овечьими глазами и встанет под дверью, но что-то же надо было решать.

К вечеру комната погрузилась в полумрак, но вовсе не от заходящего солнца. Отец не мог ее позвать, только хрипел что-то в полубреду. Кожа его пылала — от отца шел жар, как от печки-буржуйки, и Дане сразу же вспомнился домик у бабули с дедом, связки трав под деревянным закопченным потолком, вязаные половички и поспевшая в чугунке рассыпчатая сладкая картошка… Отцовский жар был страшным, лишенным уюта или спокойствия, он был агонией угасающего человека. Дана могла даже не подходить, чтобы обо всем догадаться.

Губы его совсем почернели, а вот воспаленные белки глаз стали розово-белыми, мутными, слепыми. Отец гнулся на простыне, прогибал поясницу и приподнимал впалую грудь, силясь вздохнуть, но воздуха для него не осталось. Дана забрала весь воздух себе.

Она все же подошла, присела на корточки — не приблизиться больше, не протянуть к нему руки. Она хотела помочь, но не понимала, как. Делать искусственное дыхание? Вызывать врачей? Молиться?.. Мысли бились внутри черепа, как хрупкие молочные мотыльки, и, едва подлетая к отцовскому телу, сворачивались от огня. Дана медлила.

— Тебе плохо? — глупо спросила она и все же взяла его за пальцы.

Отец стонал. Сипел, распахивал рот, тянулся. Он выглядел потерянным и таращился так, словно не узнавал ее, и Дана отвернулась. Что-то щелкнуло у нее в голове, щелкнуло так отчетливо и громко, что напомнило разогнувшийся коленный сустав, а потом — хруст от стеклянного елочного шарика, что разбился о голые половицы. Она задержалась на этом щелчке, потому что мысль, пришедшая с ним, никак не хотела приживаться.

Он ничего не может сделать — ни позвать на помощь, ни закричать. Это уже не власть над ним, мелочная и трусливая, это стиснутая в кулаке жизнь, душа. В кулаке у Даны, который раньше мог только бессильно лупить в стену, когда внутренности ныли и тянуло в животе, а отец, вытерев лицемерные слезы, шел на кухню курить и засыпал прямо за столом. Он был ее родным человеком, родителем — без него Дана не существовала бы.